Тело Дули жертвовало одними клетками, спасая другие, как полководец, вводящий в решительный бой резерв, посылающий на смерть одних, чтобы подготовить наступление других. Отказывали клетки лимфы — им на помощь выступали клетки костного мозга, печень несла невосполнимые потери, но задерживала смертоносные яды и спасала кровь, желудок и кровь брали на себя функции печени. Даже сознание участвовало в этой тотальной войне, заставляя сердце иногда работать на пределе, а иногда экономно расходовать энергию своих толчков. Тело Дули оказывалось невероятно мудрым. Собирая все силы на последнем рубеже, оно отключило способность питаться и уменьшилось на двадцать килограмм, давая передышку ослабевшему сердцу. Этого оказалось мало — отключило мешающий, подверженный паникам разум и погрузило Дулю в забытье. В минуту крайней опасности оно спешно сжимало линию обороны, упрощало все, что можно, избавлялось от лишнего — разум был самым лишним, самым дорогостоящим родом войск. Эта стратегия жертв последовательно вела к примитивному порядку смерти. Где-то на самом краю жизни Дуля должна была уцепиться и задержаться. Без сознания, во сне и бреду, сбрасывая, как балласт, разум и волю, она старалась, как могла.
Если бы на месте Дули был я — не выжил бы. Я привык полагаться на свою волю.
В отделении были и такие, волевые. Они использовали каждый шанс. Подчинялись рекомендациям врача, физиотерапевта, медсестер, любой нянечки или какого-нибудь случайного, как правило, недалекого человека, который авторитетным голосом учил науке выживания, изнуряли себя ходьбой, бéгом и гимнастикой, за едой преодолевали рвоту и тошноту, не позволяли себе проявить слабость и впасть в панику, плакать и ныть, смотрели телевизор, сохраняли сознание и достоинство до конца.
Но не выживали. Сознание и воля были бесполезными, а стоили очень уж дорого, им не по средствам.
Дуля была другой. Когда врачи говорили, что надо есть, она отказывалась есть, и даже упорная Ида не могла впихнуть в нее ни кусочка. Отказывалась пить, и Ида не могла влить в нее ни глотка. Отказывалась принимать лекарства, и ей вводили их в виде инъекций. Отказывать ходить, хоть врачи говорили, что это необходимо. Зато она все время спала. Ульвик был поражен, узнав, что она спит без снотворного. Знала ли она, что умирает? Едва ли. Она не впускала в сознание ничего неприятного. Так было всю жизнь: я из-за какой-нибудь мелкой неприятности не спал ночами, она, наоборот, засыпала чуть ли не стоя. Я (ай да молодец) мобилизовывался на борьбу, она отключалась, дезертировала.
И я не заставлял ее ни есть, ни пить, ни ходить. Ида и Эсти, медсестры, считали меня размазней, не способной уговорить жену ради ее спасения. Но я верил, что ее тело лучше меня знает, что ему нужно. Мое собственное тело всю жизнь втравливало меня в неприятности и создавало проблемы. Оно бездарно. Ему нельзя было доверять. Я мучился язвой, много курил, понемножку выпивал, горячил всевозможные гормоны всякими глупостями и тревожился или впадал в восторг попусту. Тело Дули, совершенное, прекрасное, всегда здоровое до этой беды, не могло ошибаться.
Я всю жизнь верил в ее тело.
Какое-то чувство, эстетическое по своей сути, говорило, что на любом уровне усложнения оказывается жизнеспособным самый простой из вариантов, остальные погибают в силу своей ненужной сложности. В маленьком гематологическом отделении Ульвика избыточные воля, разум и самосознание уничтожались. Природа со своей автоматической саморегуляцией действовала так, словно бы знала, что воля и самосознание должны находиться в определенных пределах, она уничтожала и то, что ниже, и то, что выше уровня, положенного нам временем.
А может быть, не так надо сказать. Не воля и разум. Уничтожалась некая уже давно окостеневшая, как труп, система поведения. Полное преодоление хаоса в каком-нибудь масштабе — это и есть смерть в этом масштабе.
Дуля жила. Она отказывалась от таблеток, но хотела, чтобы я был рядом. Ей нужно было держать мою руку в своей или класть себе на лоб, нужно было иногда видеть внука, хоть разумные люди возражали: «Это ее утомит». Это не порядок, но и не хаос.