В комнате, потерявшей свойства жилья, я присел боком за стол и недоуменно оглядел стены — не могло быть, чтобы Дуля никогда этого уже не увидела. Я не мог существовать среди вещей, которых она никогда не увидит. Мне надо было делать какие-то дела, это требовало энергии, и я был способен на нее, только поставив некое условие враждебному миру: если Дуля его не увидит, я не увижу тоже.
Я говорил себе это по нескольку раз на день. Условие снимало с меня чувство вины перед Дулей, которое, как я понимал, только казалось чувством, будучи на самом деле чем-то еще более иррациональным. При таком условии я мог есть и пить, видеть, думать и дышать.
Возвращаясь в больницу, ехал в автобусе, видел толпы людей на улицах и продолжал ощущать то же. Улицы существовали, как павильоны киностудии, в некоем закрытом помещении с искусственным освещением. В нем поменяли сильные лампочки на слабые и излучающие мертвящий свет.
Ощущение было физиологическим, как температура или озноб. При Дуле оно исчезло. Дуля и смерть оставались несовместимы, и потому я был рядом с ней днем и ночью — не для нее, а для себя.
До этого времени я, признаться, считал, что уже выпутался из инфантильной зависимости от других, преодолел детское иждивенчество, как-то выкрутился и стал человеком неуязвимым, ну, например, стоиком. Гордился этим.
Дело не в смерти. Что о ней говорить. Дело во мне. Жуткое подозрение, испортившее детство, подтвердилось окончательно: я по-прежнему никто. Паразит при чужой жизни. Некий присосок, который сам по себе ничего не значит. То, что раньше исходило из меня и пыталось охватить весь мир, собралось в одну точку. А ведь это самое «то, что исходило» — это агрессия. Агрессия, направленная на нечто, оборачивается зависимостью от «нечто». Хищник и жертва меняются местами.
Это надо сказать, так почему бы не здесь.
Пошел ливень. Дуля дышала тихо и в полумраке, в парике на лысой голове, похудевшая на двадцать килограмм, казалась такой, какой была в школе. Я сразу успокоился. С ней ничего не могло случиться. Я видел, не знаю уж как, что она здорова, и чувствовал в себе решимость сказать Ульвику, что хватит рисковать, я ее забираю. Мне не сиделось, отправился курить на крыльцо. Потоки воды срывались с бетонного козырька в полуметре от глаз, закрывая все, что за ними. Моя решимость росла. Рядом возник невролог. Тоже выскочил покурить, молодой, длинноногий и сутулый. Руку с сигаретой он подносил к губам слишком часто, как человек, которому никогда не дают докурить спокойно. Не успевал толком вдохнуть дым, тянул губы навстречу сигарете, вниз, и оттого стал похож на вопросительный знак. Ульвик уже дважды за последнюю неделю приглашал его в отделение проверить реакции Дули. Невролог заставлял ее встать с кровати и в полуобморочном состоянии вытянуть перед собой руки: проверял, не поврежден ли вестибулярный аппарат. Я ни о чем его не спросил. Уже понял: они все ничего не знают. В эти дни я как-то из палаты услышал разговор Иды по телефону на посту медсестры. Она что-то выясняла, Ульвик остановился рядом и нервно подсказывал: «Остаточная доза! Какая должна быть остаточная доза?!» Речь шла о метатрексате. Обменивались с кем-то опытом или консультировались.
Невролог убежал, я вернулся в отделение. Прежде, чем идти к Ульвику, решил еще раз взглянуть на Дулю и в двери изолятора столкнулся в выходящим оттуда Ульвиком. Он показал мне, чтобы шел за ним.
Кабинет его был маленьким, в нем помещался только письменный стол с компьютером и два кресла — врача и посетителя. Ульвик протиснулся и сел в свое, а мое загородило дверь. Я вдруг испугался. Решение забрать Дулю домой показалось глупостью.
Помолчав, Ульвик сказал:
— Я выписываю Фариду.
Я попытался осмыслить. Он объяснил:
— Если буду продолжать, я ее убью.
У него было лицо человека, который проигрался.
— Какой у нас шанс? — спросил я.
— Она прошла пять с половиной курсов из восьми положенных… Сорок процентов, — Ульвик выдержал взгляд и добавил: — Четыре дозы мабтеры — еще тридцать (мабтера — это было новое лекарство, не предусмотренное массачусетским протоколом). Сорок плюс тридцать — семьдесят процентов.