— Это знаете что? — приветливо пояснил мужчина. — Это древняя богиня Астарта. Ей три тысячи лет.
Три тысячи лет на меня не произвели впечатления, но счел нужным изобразить изумление:
— Она настоящая? Прямо вот?
Мужчина самодовольно кивнул и снисходительно посоветовал:
— Так что будьте осторожны там, в общежитии. Это ценность.
— Может быть, оставить пока у нас, — засомневалась Вера Антоновна. — Наум перед отъездом…
— Нет уж, покончим с этим делом и все, — неожиданно нервно оборвал мужчина, обнаружив, как дорого ему стоила доброжелательность, и сказал мне: — С папочкой тоже, знаете. Не надо, чтобы в общежитии читали. Ничего там нет страшного, но лучше не надо.
Прощальная улыбка у него, тоже задуманная как поощрительная, получилась нетерпеливой.
На сером мягком картоне было написано: «Ольге Вик. Литвинчук». Надпись выцвела, и ее недавно обвели, вдавливая ручку. В метро я развязал тесемочки и заглянул. Увидел много бумаг, книгу на французском и тонкую на русском: «А. Ф. Локтев, „Холм Астарты“, Берлин, Светоч, 1924 год». Заглянул в нее и прочел: «Природа человека в том, чтобы не жить по своей природе». Я держал в руке второй экземпляр той книги, которую когда-то взял у Ольги Викентьевны и подпортил куриным бульоном. В том, подпорченном, экземпляре не было обложки и первых двух страниц. Фамилия показалась знакомой. Вспомнилась Таня в пионерском лагере, назвавшая фамилию якобы отца, но уверенности не было. Все это осталось в детстве, окончательно изжитое.
С тех пор как поступил в институт, я перестал читать книги. Студенческая жизнь была интереснее, а институтские учебники приучили к более концентрированной информации. Листнул, наткнулся: «Чувства женщины не имеют значения для продолжения рода». Господи боже мой, ну и что из этого?… Какое знание можно приобрести, читая это? Приговор был коротким: несерьезно.
Кроме «Холма Астарты» и французской книги в папке лежали старые письма, заметки, фотографии и десятки листов с машинописным текстом, соединенные в тетради ржавыми скрепками. Случайно прочел что-то про Астарту, закрыл и больше в папку не заглядывал, — знал, что нельзя совать нос в чужие бумаги.
Когда в начале февраля привез ее Ольге Викентьевне, она, открыв дверь, попросила подождать в комнате. Из кухни слышался стук ложек и голоса обедающих Толи и Тани. Я вытянул из книжной полки первое, что подвернулось, — стенограмму первого съезда советских писателей. Когда Ольга Викентьевна освободилась и пришла, читал доклад Бухарина. Она открыла шкатулку, неискренне сказала:
— Какая прелесть.
Толя, всовывая руки в черный бушлат и на ходу дожевывая, вытанцевал в комнату с поднятыми, как крылья ворона, руками, поприветствовал: а-а, студент, как там Москва, строится?…
— Наум посылку привез от Кожевниковых, — небрежно сказала Ольга Викентьевна, листая папку. — Старые бумаги.
— Что за бумаги?
— Так… черновики…
— И все?
Ольга Викентьевна не ответила.
— А что я говорил? — Толя поднял воротник бушлата. — Какая-нибудь антисоветчина. Не хотят у себя держать.
Ольга Викентьевна молчала.
— Я бы на твоем месте, — сказал Толя, — отправил назад.
— Как?
— Так. Наум отвезет назад и все. Скажет — достаточно из-за этого нахлебались. Пусть скажет, что я и так уже из партии полетел, боюсь дома держать.
Ольга Викентьевна тихо, не поднимая головы, спросила:
— Ты боишься?
— Мне бояться нечего, — сказал он.
Она подождала, пока он не ушел. Обитая ватином и дерматином, дверь не закрылась плотно, ее надо было прижать и задернуть шпингалет. Ольга Викентьевна проделала это молча и вернулась к папке на столике. Пальцами, сморщенными от стирок, бессмысленно трогала бумаги, заглядывала в них и попросила рассказать про Кожевниковых. Заметила о Вере Антоновне:
— Она тебе понравилась.
Полюбопытствовала, что за книгу держу в руке, увидела стенограмму и обронила:
— Нас тогда в России не было.
Не подумала уточнить, кого это «нас». Я удивился:
— Вы жили заграницей?
— В Париже. Возле Ecole pratigue des Hauts-Etudes. Муж собирался там работать. Henri Wallon, директор Ecole, обещал его взять.
Ольга Викентьевна улыбнулась чему-то давнему. Это относилось не к мужу, а к директору Генри или, скорее, Анри — она произносила французские имена в нос.