Этот страх перед судьбой, эта вера в то, что судьба может покарать за самоуверенность… Она ханаанеянка, догадался я. Задабривала судьбу непритязательностью, уважала чужих кумиров, заранее признавала все обязанности и принимала все правила чужой игры, не рисковала, чтобы не искушать судьбу, предпочитала потерять, но не получить то, что не причитается, — ну разве мог быть таким логичный человек, который просто не увидел бы никакой связи между совестью и благополучием, а окажись он понаглей, увидел бы обратную пропорцию. Она вела себя как школьница перед несправедливым и придирчивым учителем Судьбой, и когда у хирурга Фердмана обнаружилось, что прилежание ей не зачлось, доехала автобусом до нашей остановки, прошла, вытирая слезы, до калитки, села на скамейку рядом со мной и Гаем, которому было еще только шесть лет, и сказала:
— Кто-то нам позавидовал.
Год назад прогулки были сорокаминутными, сейчас ее хватает минут на десять до автобусной остановки, где можно присесть на скамейку, отдохнуть и вернуться домой. Она ненавидит прогулки, не любит этот город, ханаанеянка среди кочевников, много поколений назад завоевавших ее родину. Она бредет с одним из них, заботливым, хорошим, но глуповатым мужиком, опираясь на его руку, мимо оставленных на тротуаре машин, унылых палисадников за низкими заборами, безлюдных веранд и закрытых дверей, мимо слепых окон, между которыми иногда тихо рокочут кондиционеры на ржавых кронштейнах. Кое-где на калитках и стенах висят жестяные объявления черным по желтому: «На продажу» и «На съем» и номера телефонов. Пустые, тихо разваливающиеся дома тревожат ее, ей хочется думать, что кто-то уже вселился в них и вот-вот наладит жизнь.
— Смотри, — говорит она, не замечая объявления «На продажу», — тазы какие-то… этого раньше не было.
Завоеватели переняли у ханаанеян науку оседлости, и она принуждает себя с любопытством вглядываться в приметы их быта, на котором лежит печать вековечного кочевья. Почему они все хотят продать? Почему у них все неуютно? Она старается полюбить все это, зная, что ничего другого уже не увидит никогда. Но ей трудно. Она ханаанеянка, а они иудеи. Печать их единого Бога лежит на них, они изумляют невероятным самодовольством избранности, и когда кто-нибудь из них орет в мобильник, ей делается дурно. Они упиваются собой и в упоении доводят до конца все свои дела, от которых сами же первые и страдают, однако, страдая, сохраняют убежденность в своем праве на самодовольство. По улице проехала машина, из раскрытого ее окна гремит нечеловечески громкая песня на английском. Зачем они это?
Она начинает хрипло дышать. Останавливается посреди улицы:
— Постоим…
Я держу наготове бутылочку с минералкой.
— До скамейки сможешь дойти?
Скамейка уже близко, через два дома от нас.
Дыхание выравнивается. Доходим до скамейки, садимся, и Дуля сразу порывается встать. Психомоторное возбуждение не дает ей покоя. Упавшим голосом я прошу посидеть:
— Мы ведь никуда не торопимся?
Иногда мне кажется, что она торопится встать, потому что боится моей говорливости. В самом деле, я привык все ей выкладывать, а теперь она не способна слушать и не способна притворяться слушающей.
Однако, я ведь теперь все понял, молчу. Я так и не рассказал ей, что такое любовь. Это аттрактор в хаосе, то есть состояние, которое, по науке, притягивает к себе случайности, чтобы из них создать порядок. За полвека до физиков и химиков один физиолог, Ухтомский, открыл то же в физиологии: сильное возбуждение притягивает к себе слабые, объединяя в доминанту. А еще лет за десять-пятнадцать до этого французский писатель Марсель Пруст описал, как возникла страсть Свана к Одетте — совсем по Ухтомскому или Пригожину. А Стендаль написал о кристалликах соли, которые притягивает ветка в солевом растворе. А мудрый Михаил Пришвин, не мудрствуя, записал в дневнике, что любовь — это привычка.
Я теперь разговариваю с ней молча. Нельзя разговаривать с самим собой. Если какая-нибудь безумная старуха бредет по улице и что-то бормочет под нос, она не с собой говорит, а убеждает кого-то отсутствующего. И в мыслях, молча, человек всегда обращается к другим.