– Прошу вас, достаньте другую картину! – Герцог пошел за ширму, где увидел целый ряд полотен на рамах, повернутых лицевой стороной к стене. Он взял первые попавшиеся и водрузил их на мольберт.
– А… к вам воззвало сердце Карла Девятого! – заметил старый Дролин. – Ни одно так не жаждало крови, как это!
Герцог увидел широкую реку, медленно влачившую свои воды сквозь мглу сумерек, среди низких берегов. Длинная баржа, груженная трупами, взрезала мутную зыбь. На корме, выпрямившись, застыл капитан – тощая, укутанная в царский пурпур фигура с бледным гноящимся лицом, с застывшим безумным взглядом, обращенным вперед. Мощным багром отталкивался он ото дна – так сплавляя свою страшную кладь все дальше и дальше вниз по течению.
Другая картина показалась герцогу еще ужаснее. Она изображала труп мужчины, уже успевший окончательно разложиться. Из глазных впадин выползали черви. Трупоеды-жуки, черные с алым узором, объедали нос и рот. Над разверстой раной живота сидели два изумительно написанных коршуна; один с головой и шеей глубоко зарылся в нутро, другой работал клювом над вырванными внутренностями. У ноги виднелась стайка крыс, жадно глодавших полусгнившие пальцы.
Герцог отвернулся, бледный как полотно, чувствуя подкатывающую тошноту. Но старик требовательно схватил его за рукав:
– Нет, нет, взгляните повнимательнее на эту картину, она – моя лучшая и вполне достойная вашего великого предка Людовика Четырнадцатого! Вы не узнаете его?.. Ведь это он произнес эти наглые слова: «Государство – это я!» – так вот вам в неприкрашенном виде то государство, которым и он был, гнилое, изъеденное, разорванное, истлевшее.
Герцог опустился в кресло, повернувшись спиной к полотнам. Он наполнил свой стакан и сделал несколько глотков:
– Вы меня извините, господин Дролин, но работы ваши требуют сильных нервов.
Художник подошел к нему и протянул ему свой стакан:
– Пожалуйста, налейте и мне. Благодарю вас. Выпьемте, господин Орлеан, за то, что я наконец, наконец… освободился от этого проклятия.
Рюмки зазвенели одна о другую.
– Теперь я свободен, – продолжал старик, и в дрожащем голосе его явилась радостная нотка. – Все эти ужасные сердца написаны, а то ничтожное, что у меня от них осталось, рассыпано по табакеркам. Дело моей жизни окончено, никогда больше мне не нужно будет брать в руки кисть. Когда вы сегодня после обеда пошлете за картинами, так велите также захватить и все мои принадлежности. Этим вы мне очень поможете. – И потом он крикнул почти страстно: – И никогда, никогда больше мне не придется смотреть на весь этот ужас! Я свободен, совершенно свободен! – Он придвинул свой табурет к креслу герцога и обеими ладонями сжал его правую руку: – Вы – Орлеан, вы сын короля Франции! Вы знаете теперь, как я ненавижу ваше семейство. Но в эту минуту я так бесконечно счастлив, что почти способен забыть те чудовищные муки, которые в течение десятков лет пришлось терпеть мне благодаря вашему семейству! С тех пор как стоит свет, ни один человек не влачил более ужасной жизни… Слушайте, я расскажу вам, как все это произошло. Должен же это знать хоть один человек; почему бы не быть ему наследником престола этой злополучной страны?
…Я уже говорил вам, что это дед ваш, Филипп Эгалитэ, подал мне мысль купить королевские сердца и таким образом дешево приобрести мумию. Он был моим хорошим другом и часто меня навещал; ему я обязан и тем, что мою картину государство приобрело тогда для Лувра. Эта кухонная сцена была первой вещью, в которой я использовал сердце: из презрения к королю я применил ничтожную долю сердца Людовика Тринадцатого для окраски горшка с отбросами. Дешевая и безвкусная выходка! Впрочем, в то время мое отношение к вашему дому было несколько иным. То верно, я ненавидел короля и австрийку, но не сильней остальных парижан. А Филипп ведь был моим хорошим другом! Его гнев к собственному кровному семейству был значительно сильнее моего, гнева постороннего… и то был он, кто дал мне мысль использовать эти королевские сердца не только в качестве материала, но и как предмет идейного содержания. Это он навязал мне банальную идею написать сад Людовика Одиннадцатого, выставив сердце этого короля в его настоящем свете. Скажу вам, господин Орлеан, я был тогда в восторге от идей вашего деда! У меня в распоряжении было тридцать три сердца, и из них – восемнадцать королевских. Я мог в восемнадцати картинах написать историю Франции такой, как она запечатлелась в сердцах этих королей, я мог использовать для этих картин их собственные сердца! Можете ли вы вообразить себе что-то более заманчивое для художника? Я тотчас же приступил к работе, начал холст Людовика Одиннадцатого, параллельно изучая историю моей страны, в коей не очень-то много, как оказалось, смыслил. Ваш дед доставлял мне книги, которые только он и мог раздобыть, а еще множество секретных актов, дневников, мемуаров из Сорбонны, из королевского замка, из муниципалитета. В течение долгих лет я погружался в сочащуюся кровью историю вашего дома и отслеживал весь жизненный путь каждого из ваших предков до последнего их вздоха, и все более и более росло во мне осознание, какую же страшную работу я взваливаю на свои плечи. Ведь каждая картина должна была представлять собою квинтэссенцию королевского сердца… но все, что я был в состоянии придумать самого ужасного, всегда бесконечно отставало от истины. Работа моя была настолько громадна, требовала такого колоссального количества чудовищных мыслей, когда-либо роившихся в мозгу человека, что с каждым разом я приходил все в большее и большее отчаяние, сгибаясь под бременем этой непосильной, мерзостной цели. Грехи Валуа, Бурбонов и Орлеанов были настолько чудовищны, что я не видел возможности побороть их силу искусством. Разбитый в борьбе, поздно ночью я плелся к своей кровати, чтобы с раннего утра вновь приняться за ту же работу; чем глубже погружался я в эту кровавую трясину проклятого безумия, тем более несбыточной казалась мне возможность когда-либо с безумием совладать. Так росла во мне смертельная ненависть к королевскому дому, а заодно и ненависть к тому, кто обрек меня на эти душевные муки. Я готов был удушить вашего деда. В то время он подолгу был вдали от меня, и я был рад, что не видел его. Но в один прекрасный день он, взволнованный, влетел в мою мастерскую. За свою слабость перед жирондистами он был признан изменником, и люди Дантона гнались за ним по пятам. Ваш отец был умнее, он неуклонно держался якобинцев, покуда не бежал вместе с Дюмурье. И вот Филипп умолял меня защитить его, спрятать куда-нибудь… о, да во всем Париже трудно было найти человека, который бы с большей радостью выдал его палачу! Я тотчас же послал своего слугу в Комитет, запер дверь и держал его как пленника, пока его не забрали гвардейцы. Десять дней спустя он был казнен, в награду за свой патриотический поступок я выпросил себе его сердце.