Куп столь же медленно поднял лицо к черным с багряным отсветом небесам, долго вглядывался в них — и когда ощутил на себе тяжелый и пронизывающий взгляд сверху, взгляд потусторонний и вселяющий силы незримые, нетелесные, встал — один, посреди Соборной Поляны.
Его слова ждали. И он должен был изречь это слово.
— Всю душу ты из меня вымотал, черт лесной! — выругался Овил. — За каким рожном нам эти крепи?! Люди просвета не видят, выдохлись все!
Ворон кивал седой головой, будто соглашался с доводами воеводы. Осматривал кладку, проверял верви на камнеметах, поторапливал работных.
— Успеют еще отдохнуть, — отвечал он добродушно, но твердо, — и с тобой, Овилушка, ничего не сделается. Зато встретим теперь ворога загодя. Только сунься к нам!
Овил стучал себя кулаком по лбу, кривился.
— Да они в другом месте пристанут, вот и всех дел! Не глупее нас Кроновы вой, неужто понять не можешь!
— Пристанут, — соглашался Ворон, — коли их известит кто. А ежели нет, так и не успеют пристать, тут и на дно пойдут, на корм гадам морским.
Ворон не договаривал, что и в прочих удобных бухточках по северному берегу Скрытня у него припасено кое-что для непрошеных гостей. Перуны громовые носили скрытно, в мешках да сундуках малых, прятали ладно — чужой не найдет, а свой достанет быстро. Дозорные на вершинах — чуть где завиднеются кровавые паруса, ясно будет — куда идут, где пристанут. Вот там не плошай, времени не теряй. Что-то внутреннее, тяжкое, муторное, гнетущее, но не обманывающее подсказывало старому воеводе — будут дела ратные, да еще какие! в хороминах укрытных да пещерах не отсидишься! А еще сердце подсказывало, что не погиб княжич, жив. Далеко он где-то, но живой, невредимый, ждет от дядьки верного чего-то, помощи-подмоги какой-то, а какой — поди догадайся. Ворон делал, что мог, что умел, что ему опыт ратный да жизненный подсказывал.
Работали на крепях все. Но молодежь сильную да здоровую на шесть часов каждый божий день отвлекали — на учение. Сам Ворон с Овилом на смену учил парней рубиться в бою, стрелять из луков, метать перуны-дротики, ставить засады, идти по следу… и снова рубиться. Даже семерых горяков, крепких да отважных, вовлек в учение, доверил — пускай обвыкаются, пускай жизнью живут, как русы, хватит по горам да долам прятаться от нее. Пугливы были горяки и доверчивы. Коли опускал меч в поединке учебном супротивник их— и они опускали, улыбались… тут им и доставалось, тут им урок шел, чтоб не зевали, лихой бой раззяв не любит. Еще пятеро пробовали, да не выдержали, сбежали в горы. А эти пока не ноют, не просят отпустить. Своих набиралось под сотню — весь Скрытень облазили, всех русов переписали, заставили стряхнуть сонь и одурь мшелую. Да стариков еще с полсотни, да жен и девиц четыре десятка — тоже сгодятся: и припасы подносить, и побитых выносить, а будет совсем худо, рядом встанут. Хватит прятаться да таиться! Ну, если уж большая рать пристанет к острову, тогда малая горсть воев молодых прикроет отступление, тогда женам да старцам, детям да увечным время будет уйти. Ворон кивал патлатой седой головой. А сам-то знал — все так, все верно, но не в одном этом дело! еще кое-что будет! вот Жив придет, все и прояснится! Непременно придет! А Овил ворчал:
— Загнемся мы прежде, чем сюда сунутся враги наши. Сами себя погубим, изведем вконец!
Ворчал, но работы тяжкой не бросал. Хотя и ждала стареющего воеводу в зеленых долах Скрытня, в теремке рубленном, уютном молодая женушка, Мила любимая и ненаглядная. Все теперь у Овила было только здесь, на скрытном острове. Прочий мир для него стал чужим и ненужным.
Яра топнула ногой на прислужницу-бабку, загнала ее в тесную каморку-спаленку, в ее обиталище убогое. А сама белкой перескочила широкую светлую горницу узилища своего, припала к окошечку решетчатому, узорному.
Охранника не пришлось ждать долго. Хотт нес службу справно, мерил ногами из конца в конец узкий ход нетемной темницы, думал о своем, повесив голову в плоской медной шапочке-пшеме. И грезились бывшему сторукому дети его, сироты при живом отце… время шло, а надежды на освобождение не прибывало. Увечная рука болела все сильнее. Только боль эта отдавала в сердце… может, эта, а может, и другая. Хотт гнал черные мысли прочь, его дело нести службу, какой бы она ни была, на то он и не пахарь, не волхв, не горшечник, на то он и служивый.