Жив греб вместе со всеми. Крутые могучие мышцы перекатывались под его мокрой от пота, переливающейся в прямых лучах солнца, смуглой от загара кожей. Тяжеленное весло послушно ходило в крепких руках. Льняную рубаху, штаны грубые походные, сапоги, плащ-корзно — все оставил Жив в домине на корме, где лежал сейчас, прячась от лютого Купа-солнышка, лесовик Ворон, старый, верный Ворон. Сам сидел на скамье голый и босой, в одной повязке набедренной да с толстым кожаным ремнем на чреслах — меч боевой и нож Жив с себя не снимал даже по ночам, как и свят-оберег, висящий на необъятной груди. Оберег был матушкин, княгинин, успела перед казнью страшной подвязать к руке под мышкой. Тяжелый был свят-оберег, древний, наследный, из руд неведомых… нынче таких делать не могли, нынче все из злата, серебра — блес-кучее и яркое… матушкин крест животворящий, небесный был черен и темен. Зато густые и длинные чуть вьющиеся волосы Жива полыхали в свете дня спелой пшеницей, искрились, развевались по сторонам — приходилось их стягивать крепким ремешком, крепить узлом на затылке. Русый нежный пушок пробивался на верхней губе, под щеками, на подбородке — юн был княжич. Но серые бездонные глаза его смотрели в даль бескрайнюю строго, взглядом мужа зрелого.
Горяк, которого подменил Жив, сидел рядышком на помосте дощатом, тряс черной головой, разминал затекшие пальцы. Горяк был смышленный, усердный, но хлипкий, как и трое других горяков на лодье. Временами Жив жалел, что взял их в плавание, лучше б коз пасли по склонам. Но не попрекал — горяки не жаловались, не ныли, молчаливо, подобно русам, претерпевали тяготы похода. Кряхтел и охал один только Ворон, ему ширь океанская и неприкрытость были не по нутру, старого воеводу тянуло в родные дубравы. За неимением таковых на лодье он отсиживался под навесом, карты правил, ворчал, бывало и разговаривал сам с собою, щуря единственный глаз. Было от чего хмуриться и ворчать — уже третий раз за последние два лета выходили из Срединного моря Русского меж столпов Яровых в океан, бороздили гладь поднебесную до полнейшего изнеможения, семерых потеряли в походах, а земель в океане никаких так и не нашли. Видно, врали старые карты русов — чертежам было не меньше тыщи лет, кожа могла ссохнуться, выкривить очертания берегов и проливов. Хорошо еще, были они запечатаны в сосуды глиняные, нето бы совсем сгнили в сырости Диктейской пещеры. Много в ее потаенных глубинах добра было накоплено, очень много — не один век копили его беглецы с большой земли. Ворон жалел даже, что показал чертежи княжичу — загорелся тот, ведь не всю жизнь таиться на Скрытне, собственной тени страшась, — у Крона руки длинные, везде достанет — а тут можно было навсегда уйти в края вольные, незнаемые, зажить там открыто и широко!
— А ты чего расселся? — пророкотало вдруг из-за спины. — Устал?!
Горяк вскочил на ноги, выпучил карие поблескивающие живым умом глаза на Овила. Тот стоял прямой и высокий, в тяжелом войлочном корзне и меховой русской шапке с широкими отворотами. Овила никакой зной не брал. Но и за весла он не садился, блюл честь воеводскую.
— Оставь его, — приказал Жив, даже не оборачиваясь.
— Ну-ну, — пробурчал воевода, — как знаешь… а только не княжье это дело, веслами махать.
Жив хотел было окоротить второго боярина, уже выпрямил спину, повернул голову, не выбиваясь из общего ритма, продолжая ворочать орудием своим. Но передумал. Пусть говорит, пусть душу отводит. Ведь он ему дядька, с Вороном на пару берег его и учил уму-разуму сызмальства, признал за княжича, когда Живу еще и года не было, а до того у горяков гостеприимных жили… Жив вспомнил Малфу, приемную мать свою и кормилицу, улыбнулся, окликнул горяка.
Тот сменил его ловко, не замедлив хода весла. Только шепнул:
— Спасиба, Зивес!
Жив отмахнулся.
Не княжье дело! Прав Овил, всю жизнь веслом махать да земли чужие на отшибе выискивать, когда есть своя, отчая, дедова и прадедова — не княжье дело! Он до крови закусил губу.
И увидал в зыбком мареве белесой пелены выступившие вдруг, будто из-под воды, зубья скал. Яровы столпы! Слава Роду Небесному!