Меншиков никогда не отличался тонкостью чувств. Но тогда, едва глянув на Анну, он вовсе по-новому увидал её. Как она тоже остановилась, но так независимо, свободно, отдаляясь от Маврушки. Руки Анны были ещё детски худощавые и казались, это у многих девочек так кажется, слишком длинными. И в лице ещё сохранялась детскость. Но вместе с тем вдруг он увидал ясно и явственно такую определённость, такую!.. И при самом первом этом своём видении даже испугался, растерялся. Почему-то вспомнилась царевна Софья Алексеевна, как о ней рассказывали, как она входила уверенно в палаты, в какие до неё царевнам не положено было входить... И понял, почему вспомнилась. Потому что в этой девочке, в этой племяннице своей тётки, вдруг проглянуло... Независимость, определённость, всё то... и — вслед за тем — башмачок остроносый, крепко поставленный на ступеньку, на ступеньку трона...
И всё это было в цесаревне совсем не такое, как в матери её, в Екатерине Алексеевне, в той-то никогда не виделось определённости, устойчивости; ту и на трон занесло бы — всё равно не стал бы Ментиков пугаться. Господи! Да сам бы на трон посадил Екатерину Алексеевну, при ней-то ему не страшно, ему — лучше!..
А эта девочка приблизилась так прогулочно и величественно, и не обращая на него внимания. Приостановилась. И выражение было на лице — величественной приветливости. И — в этом самом выражении — такая теплота глубокая. И герцог, этот вечно потерянный юнец, сейчас словно бы воспринял всё от цесаревны. Поклонился с изяществом необыкновенным. Ловко! Меншиков едва не выбранился одобрительно... Анна отвечала церемониальным приседанием. Но в этом внезапном изяществе — его и в церемонности величественной её было что-то единяющее обоих... И эта теплота, теплота...
И кто бы посмел усмотреть во всём этом недозволенное?
Анна легко повернулась и пошла к своей карете, Маврушка — за ней. Всё это сделалось так скоро, что даже Ягана Петрова только добегала ж Меншикову и кричала:
— Александра Данилович!.. Александра Данилович! Государыня!..
И уже было ясное распоряжение государыни.
И поезд тронулся. И Меншиков сидел в своей карете...
Вереницей — кареты — проехали мимо музыкантов. Скрипачи и валторнисты играли. Герцог солировал...
* * *
И только когда проехала последняя карета и вот уже и отдалилась, только тогда сероглазый мальчик понял, что с ним на короткое время сделалось нечто особенное, такого с ним прежде не случалось; и ведь сделалось так мгновенно, будто и само собой; но теперь, когда миновало это мгновенное состояние, ему было не по себе. Но он словно бы вспомнил себя, совсем недавнего, такого комично влюблённого, всем — в насмешку... И вдруг и не думалось уже о принцессе, какая она была только что, и ведь тоже особенная, а думалось о себе. И думалось просто. И овладело единственное желание: быть простым, ясным, весёлым...
В палатке нарядной громко звучала немецкая речь. Берхгольц с любопытством поглядывал на своего худенького, сероглазого мальчика, чтобы после записать...
А мальчик был оживлён и сердечен, и был и не мальчик, а юноша, живой, простой и сердечный принц, желающий развлечь себя и приближённых.
Карл-Фридрих оживлённо подходил к своим спутникам, к слугам, рассыпал распоряжения и реплики...
— Поставьте сюда, Теодор!.. Нет, Якоб, заливное — сюда!..
Он похлопывал музыкантов по плечу и бросал го и дело:
— Отлично! Отлично!..
Он вдруг сделался весел, прост и уверен в себе в полной мере. Берхгольц подумал, что именно сейчас — и вдруг — проявилась, определилась истинная сущность герцога, вот он каков...
Сели за стол.
В стеклянных стаканах густо играло красное.
— Выпьем за этот ход быстротечного времени, ибо он дарит нам розы! — провозгласил герцог. И едва осушили первый стакан, тотчас произнёс второй тост: — А теперь — за это доброе вино, каждому из нас доброе вино — хороший товарищ и утешитель!
Холостая вольная пирушка удалась. Уже все чувствовали себя друзьями и равными. Щёки разгорелись...
— За Оттилию, Франц!..
— За Эммилину!..
Срывает он в полях цветы
И тайно слёзы льёт в тиши...