([Вавилов, 1944], с. 129–130). Мысль о необходимости для субъекта внешнего мира многократно повторялась Вавиловым и без привязки к идеям Эддингтона, это его искреннее убеждение. Однако и Эддингтон – при общепризнанной теперь завиральности некоторых его физико-философских идей – куда более сложен, чем это рисует в статье Вавилов; будучи все-таки сначала физиком, а потом уже философом, Эддингтон сам разбирает и прямо опровергает многие возможные возражения сродни вавиловскому. То, что Вавилов вступил в полемику с Эддингтоном, его интерес к философии Эддингтона значит больше, чем критика: Вавилов чувствовал, что на самом деле их с Эддингтоном позиции во многом близки. По Эддингтону нельзя «…получить полного представления о мире до тех пор, пока мы будем отделять наше сознание от мира, частью которого оно является» (цит. по: [Козенко, 1997], с. 109). По Вавилову: «Сознание (наука!) это окно, через которое природа смотрит на себя самою. Особенно глубоко, по-видимому, не заглянешь, и окно в большинстве случаев (по крайней мере по Эддингтону) на самом деле оказывается зеркалом[621]» (18 декабря 1946). «Я – не я, а окно, через которое мир смотрит на самого себя» (30 декабря 1947). «Можно ли разбить это матовое окно психики и заглянуть за него?» (18 декабря 1950). Суть своей философии Эддингтон в 1920 г. образно описал следующим знаменитым впоследствии пассажем: «Мы обнаружили таинственные следы на берегах неведомого. Мы сконструировали солидные теории, одну за другой, чтобы обосновать происхождение следов. Наконец, мы преуспели в воссоздании того существа, которое оставило следы. И что же? Это наши собственные следы» (перевод дается по: [Козенко, 1997], с. 103). 6 марта 1949 г. Вавилов записывает сходную мысль о самообнаружении наблюдающего в наблюдаемом: «Странное самообозрение природы (имею в виду „я“ и сознание). В этом самообозрении, по-видимому, весь смысл бытия». При такой явной перекличке идей, однако, видны не только сходство мировосприятий Вавилова и Эддингтона, но и полная их противоположность. И тот и другой пытаются верить, что реальность и сознание тождественны, но Вавилов, несмотря на «страшный ледяной, как мороз градусов в 30 с ветром, „объективный материализм“» (31 декабря 1941), вновь и вновь зачем-то стремится убедить сам себя, что природа первичнее духа. «Сознание даже самое философское определяется бытием. ‹…› Одним словом, „смирись, гордый человек“ и „бытие определяет сознание“. Сама по себе мысль не многое может» (15 июня 1941). «Удивительно одно, бедность, прозаичность, элементарность и даже грубость сознания. Несмотря на все поэтические подпудривания со времен Гомера до Пушкина человеческое сознание, „Психея“ было грубым – материалистическим. В этом, пожалуй, самый неопровержимый аргумент материализма» (12 ноября 1950).
Меня страшит собственное спокойствие. Смерть так проста, так нужна и так не страшна, вроде укола шприцем, а между тем она кончает иногда сложнейший клубок самолюбивых противоречий, трагедий всякого рода, разрешает все эти огромные литературные и философские горы, нагороженные людьми. Раз… и человек превращается в родного брата камню и стулу, да еще с несравнимо меньшей прочностью. Неужели на самом деле это так просто? Неужели весь сложнейший аппарат памяти разлетается, как дым от этого… раз? Странная прерывность, ни на что в природе не похожая. Исчезает… субъективное. Но не объективнее ли или, вернее, несомненнее это субъективное всего объективного?
Старость и смерть нужны уже потому, что все равно развивающееся сознание человека привело бы, вероятно, к смерти.
Мне с каждым днем становится все яснее и понятнее, и, кажется, вот-вот мир будет постигнут во всей его неприглядности. Этого «вот-вот» не случается, в последнюю минуту соскальзываешь и ловишь себя на обычных обывательских интересах. Но все же пробыть в состоянии «пятидесятилетнего» лет пятьдесят без помех – обозначало бы, вероятно, такое постижение мира, которое неизбежно стало бы самоотрицанием.