— Мы с отцом на крыше вагона едем куда-то. Это первое мое воспоминание, до этого нет ничего. Мне года три или чуть больше. Значит, это тридцать седьмой или тридцать восьмой год. Ничего не помню, что было до того, но та поездка в мою память вбита намертво. Мы едем, вероятно, из Сибири в Европу, по ночам уже холодно, я сплю на отцовском ватнике, и он прижимает меня к себе, накрывая при этом полой пиджака, приходится глотать паровозный дым, и его горечь до сих пор в моем горле. Днем вокруг золотые леса, на крышах вагонов много людей и какой-то мужчина сидит рядом с нами. Странно, но я помню только один момент, лучше всего и очень отчетливо, даже интонации его голоса:
— Эх, мальчик, хорошо бы было, когда б на деревьях деньги росли.
А отец режет черный хлеб, прижав каравай к груди, потом кладет на ломти куски розового сала и отвечает незнакомцу:
— Тогда бы люди расплачивались листочками с деревьев.
Мне это так врезалось в сознание, что уже потом, будучи в детском доме, я собирал на земле опавшие листья и заходил в лавки, протягивал продавщицам кленовый лист и говорил:
— Тетенька, продайте за листик конфетку.
Удивительно, но меня не гнали, и я даже приносил в детский дом кулек с каким-нибудь драже или жестяную коробочку монпансье.
— Дядя Костя, — прохрипел Саша, — а отец Ваш куда делся?
— Мы с ним не доехали до Ленинграда. На какой-то станции он пошел с котелком за водой, а потом я услышал крики, подполз к краю вагона и глянул вниз: мужчина во френче бил по щекам женщину; она не убегала, пыталась лишь прикрыть лицо руками. Голова моталась от ударов, губы женщины были разбиты, и из носа шла кровь. Она молчала, кричали лишь два ребенка: мальчик и девочка плакали и просили: «Дяденька, не бейте маму». А тот лупил ее с каким-то остервенением, после каждого удара мужчина повторял: «Воровка! Воровка!» Наконец женщина упала, и тогда я увидел, что рядом с ней лежит черный круглый хлеб. Мужчина во френче пнул буханку ногой, она отлетела в сторону и покатилась. Тогда этот гад пнул женщину: «Воровка!» Я заплакал от страха и сквозь слезы увидел отца, бегущего по насыпи, он подскочил к тому человеку и без замаха ударил его в подбородок. Тот отлетел на пару шагов и рухнул в какие-то кусты. Потом помню станцию, скамьи, из-за которых выглядывали испуганные люди. Отца раздели до кальсон, и несколько милиционеров лупили его сапогами. Его торс был покрыт татуировками. Мусора орали довольные:
— Знатного вора поймали. Он товарищу уполномоченному районного НКВД челюсть сломал. А отец поднимался с дощатого пола и повторял, сплевывая кровь:
— Это мой сын, Костя Шарманщиков. Кто-нибудь запомните: Константин Иванович Шарманщиков.
И какая-то женщина крикнула ему:
— Все уже запомнили. Ты только молчи, а то тебя до смерти забьют.
Он потом потерял сознание, но его продолжали бить. Потом милиционеры за ноги потащили его к выходу, и на досках пола осталась кровавая полоса. Отца бросили в телегу, меня посадили рядом. Я ехал, держа в руках наш пустой котелок, долго смотрел, как следом за повозкой бежала женщина с окровавленным лицом, таща за руки двух детей. Потом мальчик, не выдержав, упал, и они отстали. А я не знал и не мог знать, в какую сторону меня уводит судьба. Вот такое воспоминание.
Старик замолчал, закрыл глаза, думал о чем-то, задремал может быть. А петербургская осень уже пригнала сумерки.
Аня вошла в подъезд и начала подниматься по лестнице. На подоконнике окна площадки между первым и вторым этажами сидел Филипп. Он поднялся, увидев ее, но навстречу не бросился. Аня сама подошла и, обняв, прижалась к его груди. Почувствовав щекой холод кожи его куртки, чуть отстранилась и поцеловала этот холод.
— Я тебя уже целый час жду, — сказал он, — как дурак сижу здесь. В университет заходил, но староста вашего курса сказала, что тебя целый день не было. И вчера и позавчера.
— Халтурка подвернулась, — объяснила Аня.
Но Филипп не слушал ее.
— Какой кейс замечательный. Откуда? — удивился он.
— Тебе подарок, — улыбнулась девушка, — там еще внутри одеколон, часы и ручка. Посмотри, понравятся ли.