Хосе или Эстебана…
Он быстро захлопнул дверцу и открыл шкаф в другой комнате. Там лежали рыболовные снасти и принадлежности для игры в мяч. Он не мог скрыть своего волнения, она это заметила.
У него горячо вырвалось:
— Разве мы ведем себя прилично? Приезжаем сюда и хотим быть счастливыми в доме, где столько горя… Они тут, вокруг нас, почти живые. Это мы посторонние — а они должны быть здесь — их голоса, их труд, их дети. А я чувствую себя паразитом…
Он даже не попытался скрыть, что на глазах у него навернулись слезы. И сразу же подумал: ну зачем я должен так тяжеловесно портить ее счастливые минуты? Как будто в ее жизни их было так уж много. Потом заметил, что ощущение счастья у нее настолько глубоко, что его не так-то легко нарушить.
Она пересела и прижалась к его плечу. Ей хотелось разговаривать с ним тихонько, доверительно, и, не видя его, ощущать близость его тела.
— Слушай, ну почему мы должны чувствовать себя паразитами? Я смотрю на это совсем по-другому… Мы приходим сюда как друзья, — задумчиво промолвила она.
— Ну и что, какая им-то от этого радость — мужчинам, которые погибли такими молодыми, — почти грубо сказал Давид.
Люсьен Мари сидела, устремив взгляд вдаль, поверх крон деревьев, как будто искала что-то необъяснимое, то, что иногда вдруг мелькает во сне; вся жизнь — это единый поток, целый и неделимый. Но не могла додумать мысль до конца, сказала только:
— Им, конечно, все равно. Но они, по крайней мере, живут в нашем сознании, если только мы их в своем страхе не вытесним. А это, мне кажется, так жестоко…
La vie unanime[13], подумал Давид. Тихо исчезающий машинист Жюля Ромена. Остается одно лишь воспоминание, солнечный блик здесь, солнечный блик там, потом постепенно исчезает и он.
Она сказала задумчиво:
— А ты заметил, как здесь все изменилось после той катастрофы? Она как будто разрезала все пополам. И сам дом стоит, как призрак, и внутри, в комнатах, только две старые женщины да съеденные молью костюмы. (Да, Давид, я тоже их видела.) Сознание Анжелы Тересы или, по крайней мере, ее внимание, остановилось, как часы, на определенной точке. Но нужно, мне думается, только прикоснуться к маятнику, и они опять начнут ходить. Она не мертвая, и не безумная, ей только нужно помочь справиться с ее горем и сделать первый шаг к живому настоящему. А сыновья… Они не должны стать для нас страшными привидениями. Не будем бояться произносить их имена. Пусть. Хосе и Эстебан живут здесь своей жизнью воспоминаний, благодаря нам, пусть живут в нашей памяти. Знаешь, это очень важно.
Да, важно, чтобы люди помнили тех, что погибли молодыми. Чтобы вспоминали их не со страхом и не для мести, а с печалью и сожалением. Как настоятельный призыв предоставить новому поколению возможность «остаться в своем прежнем состоянии».
И все-таки. Что-то в Давиде противилось подобным вынужденным воспоминаниям. Ему хотелось иметь самую будничную идиллию с Люсьен Мари, как с солнечным островком во времени, обтекаемым забвением. Бездумно — беззаботно — банально — безответственно — да, благодарствую!
Он улегся на пол, положил голову ей на колени и прикрыл глаза от солнечных лучей.
— Не взывай больше артистов на сцену, — произнес он. — Трагедия окончена.
Потому что она ведь наверно окончена?
Позже, уже днем, когда они бродили вокруг усадьбы, осматривая место, где поселились, им повстречался садовник, арендовавший у Анжелы Тересы землю.
Он поднялся от грядки с огурцами и пошел впереди, к участку за дом.
— Вот, — обратился он к ним, показывая на разбитый там огород. Весь участок был вскопан, разделан на аккуратные, прямые грядки; земля в них была темно-красная, хорошо насыщенная влагой. В середине каждой грядки едва-едва намечался неясный, трепетный узор из чего-то легкого, зеленого, еще неопределенного. Пока всего лишь намек на будущую пышную зелень.
Люсьен Мари повернулась, вопросительно взглянула на Давида. Как ни странно, он был взволнован.
— Ваш огород, мадам, — сказал он.