Он потер рукой лоб:
— Сейчас мне все это кажется таким далеким… Той проблемы для меня уже больше не существует. Во всяком случае в такой плоскости.
Художник и гражданин. Две половинки его самого. От одной из них он мог раньше ускользнуть к другой, отказаться от нее даже, в зависимости от настроения. Но незаметно они срослись вместе, стали несколько крепче, составили его личность, от которой уже нельзя ускользнуть, когда захочешь.
— Знаешь, ты изменился, — покачала она головой. Она, как все женщины, испытывала легкий страх перед всякими переменами.
Он сказал неуверенно, потому что еще сам не решил этот вопрос для себя:
— Мне кажется, я полностью изменил свои взгляды. Раньше я смертельно боялся за свою свободу — а имел в виду только свою внешнюю независимость…
Люсьен Мари вспыхнула; ведь она сама участвовала в Движении Сопротивления.
— А теперь ты разве не боишься за свою свободу?
— Больше, чем когда бы то ни было — но я не рассматриваю тебя как ее врага номер один.
— Давид! — мягко промолвила она. — Подумай, может быть это как раз и есть тот случай, когда я должна тебя оградить?
— Возможно, что и так. Но разве не горько, если тебя лишат возможности изменяться и развиваться только потому, что когда-то ты высказался в таком вот высокопарном духе?
— Ты уверял меня тогда, что тебе свобода необходима, а теперь хочешь уверить меня в обратном.
— А ты педантично выполняешь все свои обещания. Боже, как ты меня сейчас раздражаешь…
Он заглянул в ее темные глаза; она полулежала на постели. Увидел, какой красивой, зрелой женщиной она стала за эти годы: исчезла ее неуверенность, угловатость, характерные для девушки, но остались длинные, стройные линии и изящно закругленные изгибы. Теперь она была в расцвете своих жизненных сил: счастливо сознающей свою телесность, счастливо сознающей свою духовность. Она жаждала услышать нужные ей слова, те, что могли бы осветить тот смутный, неясный пейзаж, ту дорогу, по которой он и она пытались сейчас пробраться. Она завораживала его, она подходила ему во всех отношениях, и тем не менее, иногда ему все же хотелось сохранить тот сумеречный пейзаж своих чувств, с зыбкими очертаниями и таинственным мерцанием, такой естественный для застенчивой души северянина.
— Ты вынуждаешь меня додумывать до конца то, что продумано лишь наполовину — и как раз тогда, когда я совсем не расположен размышлять, — сказал Давид и кончиками пальцев обвел контур ее плеча и руки. Когда он опустился к желтому шарфику, она поспешно отдернула руку.
— А ты, наоборот, действуешь на меня совсем не так. Когда я одна, мысли у меня тусклые и невыразительные, а как только вижу тебя, то как будто масса колесиков приходит в движение, думать становится легко и интересно. Ты ужасно меня стимулируешь.
— Все зависит от места рождения, — пожал плечами Давид. — Мы у себя в Швеции думаем, что работа мозга это препятствие для эротики. А во Франции она средство эротического наслаждения.
— А у тебя нет француза среди предков? — прошептала она. — И вообще, не воображай, пожалуйста, тебе все равно не избежать разговора о свободе…
— Потом, — протянул Давид и легонько толкнул ставни, так что они обрезали поток света, и он мог просачиваться только несколькими тонкими струйками.
Фены для сушки волос больше не жужжали, голоса умолкли.
— Сейчас у нас в Испании сиеста, сейчас у нас спят, — пробормотал он.
Давид показывал город. Люсьен Мари легко бежала рядом с ним на своих высоких французских каблуках по крутым улочкам.
Но вернувшись домой, она сбросила туфли и забралась на желтое покрывало. На римской мозаике лежал свет заходящего солнца.
Давид стоял в задумчивости.
— Что ты сейчас собираешься делать? — спросила она.
— Писать письмо.
— Кому?
— Тебе.
— Письмо мне — когда я здесь?
— Да. Ты меня кое о чем спрашивала и потребовала ответа.
— И устный ответ на это дать нельзя?
— Да. Поспи еще одну сиесту, а потом принесут почту.
Но Люсьен Мари покачала головой и поднялась с постели. Она побледнела и на мгновение покачнулась, у нее было ощущение, как будто она только что вышла из самолета.