Пиня (впоследствии он погиб при взятии Кенигсберга), как мог, объяснил, почему газета написана на идише, обратив внимание начальника на статейку об экскурсии учеников в его бригаду, подписанную Христиной Чумак.
От директора машинно-тракторной станции Мендл Хатаевич (он был репрессирован в 1937 году) пожелал узнать, почему бригада состоит из одних евреев.
Тут не о чем было задумываться. Ответ был очевиден:
— Механиков-неевреев у нас пока нет, но на специальные курсы мы уже послали и неевреев тоже.
Прошло совсем немного времени, и в бригаду прислали трех трактористов-украинцев и отозвали трех трактористов-евреев. Это, как вы понимаете, невеликое несчастье, но кому могло помешать, что коллектив квалифицированных трудяг состоял из одних евреев и они говорили, писали и пели на своем родном языке?
Учебный год еще не кончился, но Христина Чумак больше в нашей еврейской школе не появлялась.
Я где-то прочел, что в Советском Союзе в те годы было около тысячи трехсот еврейских школ, десятки промышленных, сельскохозяйственных, педагогических и других еврейских техникумов, издательств, газет, журналов, театров, клубов, библиотек — все как у других народов. Это было на самом деле. Так почему же под руководством Коммунистической партии, при советской власти, наш родной язык стал вдруг так невыносимо свербеть в ушах, что его пришлось уничтожить? Главная причина в том, что говорящие на идише евреи труднее поддавались ассимиляции. Кому-то, видно, очень хотелось, чтобы евреи перестали быть евреями.
Вам, конечно, ведомо, как уносится время, как семь суток складываются в неделю, недели — в месяц, двенадцать месяцев — в год. Я пытаюсь оживить эти давно прожитые годы. Больше восьми десятилетий прошло с тех пор, как я, босой, в закатанных шароварах, в сопровождении нашей собаки Шарика, отправлялся в степь, переполненную свежестью и солнечным светом.
Не забыть мне ни великолепного весеннего цветения, ни запаха первой копны сена, ни ржаного поля, сперва покрытого зеленой щетиной, а потом — тяжелыми, клонящимися к земле колосьями. В огороде цветут мальвы и разноцветные маки. И так, в соответствии с сезоном, что-нибудь все время цветет или зреет, пока не будет убрано все, что посеяно. А потом настает время диких завываний разбушевавшегося в дымоходе ветра, зимних морозов и снежных завалов. Чтобы пережить зиму, нужны были башлык, хотя бы поношенная овчинная шубейка и пусть не новые, но пока еще целые валенки.
Еще до начала всеобщей коллективизации наш земельный надел перешел в государственную собственность.
Вчерашние школьники стали покидать свои дома, так недавно ставшие родными. Уезжали в города, где были еврейские техникумы и институты, или на разбросанные по всей стране индустриальные стройки, но на летние каникулы снова съезжались и часто привозили с собою друзей, городских гостей. По вечерам, когда отцы и матери уже спали, они выходили со двора и, пока хватало ночи, мерили шагами туда-сюда единственную длинную улицу. Давние детские ссоры и драки были забыты. Теперь это были компании соскучившихся друг по другу добрых друзей. Кто-то выносил буханку хлеба, посыпанного тмином, кто-то — вареную кукурузу. Тихо, не слышны даже собственные шаги. Хотя нет — вот послышался шорох и сразу стих. Степь не молчит: по ней непрестанно рыскает ветерок, а в пруду, огороженном высокой оградой, без устали квакают лягушки.
Целый день пекло июльское солнце, и все вокруг еще не успело остыть, но Фридочка Пикус, будущая акушерка, которая пока еще учится в Гайсинском еврейском медицинском техникуме[35], жалуется, как бы сердясь, что замерзает. Ее кавалер Сема (к сожалению, не могу вспомнить его фамилию), который идет с ней рядом, положил руку на ее голое плечо, и тотчас же, под Фридочкины жалобы: «Холодно, холодно!» (до «горячо» дело еще не дошло), — оба исчезают.
Сколько бы лет ни прошло, но это не забывается, ведь речь идет о своем, о кровном. Пишешь о себе, а заодно еще о ком-нибудь. Сегодня, когда прошло больше восьмидесяти лет, вижу тебя, Фридочка, такой, как ты была тогда: стройная певунья и танцорка с ниткой деревянных бус на шее. Тебе было не больше тридцати, когда гитлеровцы убили тебя и двух твоих маленьких детей. Как же тебя не вспоминать? Горит свеча в моей памяти.