Голубой зверь - страница 20

Шрифт
Интервал

стр.

В октябре следующего года вечером Пастернак прибежал к моим родителям на дачу (я был в городе и узнал об этом на следующий день) и рассказал им, что у него сидит Федин, ждущий ответа. К тому приехал заведующий отделом (или чем-то в этом роде) ЦК партии Поликарпов (в то время один из главных душителей литературы). Он требует, чтобы Пастернак отказался от Нобелевской премии. Пастернак спрашивал совета у моих родителей. Вернувшись, он сказал Федину, что не откажется. Федин ушел передавать ответ Поликарпову. Больше до смерти Пастернака они не виделись.

Когда после начала преследований Пастернака меня в конце той же осени допрашивала комиссия филологического факультета, мне сообщили, что через Сур­кова обращались по поводу меня к Федину. Он подтвердил, что моя точка зрения противоречит официальной.

Я сам через несколько лет с Фединым виделся еще раза два, удивляясь, как быстро он разваливался. Оставался еще фасад, внешность, голос, потом и это ушло, и место прежних интеллигентных друзей, издателя Алянского, архитектора Самойлова, за­няли монстры из аппарата Союза писателей. Фрида Вигдорова, которой я рассказал историю наших с ним отношений, тем не менее — или именно поэтому — попросила меня передать ему письмо его старого знакомого ленинградского ученого И. М. Дья­конова с просьбой о возвращении Бродского из ссылки. Я написал ему по этому поводу и от себя записку. Он попросил меня зайти, расспрашивал об обстоятельствах дела, вроде был настроен сочувственно. Пытался ли он что-нибудь сделать, не знаю. Как будто, наоборот, нечто реальное сделал Полевой, которого Федин раньше обозвал «разведкой». И выяснилось, что все уперлось в Хрущева. Только после его снятия Бродский вернулся в Ленинград.

Но в Переделкине говорили, что Брежнев приезжал к Федину советоваться, как поступить с Синявским: исключить из Союза писателей или арестовать. И якобы Федин предпочел второе. Это на уровне кухонных слухов, авторитетно рассказанных домработницами. А достоверно мы знали, что, когда исключали из Союза писателей старого фединского ленинградского знакомого Ю. Г. Оксмана за его переписку со Струве и другие грехи, обнаруженные тайной полицией, Федин прислал письмо, где присоединился к обвинителям.

Судьба Федина, откровенная продажа себя, предательство по отношению к друзьям, потеря писательского дара совсем не единичны. Похожим был путь другого серапиона — Тихонова, небездарного поэта, потом руководителя Союза писателей и члена или главы бесконечных комитетов. У нас он бывал только до войны и для меня остался болтуном и выдумщиком, человеком вполне недостоверным и несерьезным, хотя иногда и добрым и способным помочь людям.


7

Из других серапионов Каверин, которого сам я потом хорошо знал по Передел­кину, был по литературному направлению очень далек от моего отца (пожалуй, единственный из всех серапионов он начал с прямых подражаний Гофману, но потом ушел к обычной занимательной прозе). Меня занимали частично самим Кавериным потом напечатанные рассказы его о двадцатых годах и Тынянове, которого он боготворил. Тынянова я видел только раз перед войной, когда он провел у нас на Лаврушинском долгий день. Он пришел к Шкловскому, жившему в том же доме несколькими этажами выше, не застал того дома (Шкловский забыл об условленной встрече и пришел к нам только часа через четыре) и просидел весь тот вечер у нас. Меня поразил высокий тыняновский лоб. В тот раз он рассказывал о своем замысле вещи, героем которой должен был стать Ян д'Акоста, шут при дворе Петра Великого. Я не знал еще, что через несколько лет начну вчитываться в его книги, учась у него уже после его смерти, как подмастерье.

Шкловский формально не входил в число серапионов, но был с тех самых времен очень дружен с отцом. Он сам рассказал в своих воспоминаниях, как он по описанию Горького узнал отца на улице. А я от отца знаю об обстоятельствах их короткой встречи перед вынужденной эмиграцией Шкловского. В тот день утром отец в качестве главной новости на первой странице утренней петроградской газеты прочитал о раскрытии террористической эсеровской группы. Среди ее участников был назван Шкловский. Отец любил Шкловского и был очень опечален, думая, что тот арестован. Жизнь, однако, шла по-заведенному, и надо было идти в Госиздат получать гонорар. Войдя в издательство, отец в изумлении увидел у еще закрытого окошка кассы Шкловского, дожидающегося кассира. Он сидел на столе, болтая ногами. Понизив голос, отец спросил его: «Витя, это о тебе в газете?» — «Да — бодро отвечал Шкловский. — Ноя уже договорился, меня переведут через финскую границу. За это надо заплатить. А у меня нет денег. Поэтому я пришел сюда заранее, чтобы занять место в очереди». Все так и вышло. От Каверина я узнал, что бдительные чекисты в это время искали Шкловского в доме у Тынянова, где устроили засаду: сутки оттуда никто (в том числе и Каверин) не мог уйти. А тем временем окошко кассы открылось, вскоре Шкловский перешел через границу и оказался потом в Берлине, о чем сам написал в «Zoo». Эта книжка кончается его письмом во ВЦИК, где он просит дать ему возможность вернуться на родину и после этого не мстить ему (он вспоминает о виденных им во время войны в Месопотамии трупах курдов, которым рубили руку, поднятую для сдачи в плен). Отец считал, что это письмо в самом деле оградило Шкловского от возможности ареста (позднее на свободе оставались только такие защищенные старыми связями эсеры, как Екатерина Павловна Пешкова, жена Горь­кого, и ее спутник и друг М. К. Николаев). Почему явно обреченных на гибель людей иногда щадила (или по русской безалаберности пропускала не заметив?) запущенная Сталиным машина террора, сказать трудно. Но Шкловский, после возвращения из эмиграции отстаивавший формализм от нападок марксистов (Ираклий Андроников рассказывал мне о публичном диспуте, на котором Шкловский ударил оппонента ботинком в пах, добавив, что формалисты знают, куда бить!), потом сломался. И не только в своих писаниях, почти всегда сохранявших, впрочем, остроту формулировок, но и в общественном поведении. Он участвовал не только в гонениях на Зощенко, но и порой присоединялся к общему поношению других своих друзей, в том числе и моего отца. Но ему обычно прощали, зная его неустойчивую истеричность, хорошо описанную Форш в «Сумасшедшем корабле». Нельзя было отказать ему в смелости. Он показал ее в Первой мировой войне. А во второй из великих войн отцу пришлось дежурить ночами на крыше на Лаврушинском вместе с другими писателями. Его поражало спокойствие Пастернака, ловко, как будто он копал в своем огороде.управлявшегося с зажигательными бомбами: он их ловил и лопатой отправлял в бочки с водой. Шкловский не выходил на крышу, а засыпал на чердаке на подушке, с собой принесенной, и не просыпался.


стр.

Похожие книги