Я с трудом проглотил комок в горле.
– Вечность.
– То-то. Другого такого вечера не будет. Так что сиди спокойно, ешь и жди.
– Я подожду, но спокойно сидеть не смогу, и мне будет очень грустно.
Рой посмотрел на меня в упор.
– Видишь эти глаза?
– Да.
– Что ты в них видишь?
– Слезы.
– Значит, я переживаю не меньше твоего, но ничего не могу с собой поделать. Остынь. Выпей.
Он подлил еще шампанского.
– Какая гадость, – сказал я.
Рой рисовал, и лицо ясно проявлялось на бумаге. Лицо на стадии полного разложения, словно его жилец – разум, обитавший под этой оболочкой, – сбежал, уплыл за тысячи миль и теперь безвозвратно тонет. Если под этой плотью и были кости, их давно разметало на части, и, воссоединившись, они обрели какие-то жучиные очертания – чужие фасады, замаскированные под руины. Если и был под этими костями разум, прячущийся в расселинах сетчатки и слуховых каналов, то он отчаянно заявлял о себе через вращающиеся белки глаз.
Однако, как только нам принесли еду и налили шампанского, мы с Роем застыли от ужаса: из-за ширмы раздались взрывы невероятного хохота, гулко отражавшиеся от стен. Сперва женщина не смеялась в ответ, но затем, по прошествии часа, ее негромкий смех звучал почти наравне с хохотом мужчины. Но если его смех звучал чисто, как колокол, то ее хихиканье было почти истеричным.
Чтобы не дать деру, я надрался в хлам. Когда бутыль с шампанским опустела, метрдотель принес другую и отвел мою руку, которой я пытался нащупать пустой бумажник.
– Грок, – напомнил он, но Рой его не слышал.
Он заполнял блокнот – страницу за страницей; время шло, смех слышался все громче, наброски Роя становились все более гротескными, словно бурные всплески бесхитростного веселья подстегивали воспоминания и заставляли исчеркивать страницы. Наконец смех затих. Из-за ширмы послышался негромкий шорох суетливых сборов, и перед нашим столиком появился метрдотель.
– Прошу вас, – вкрадчиво сказал он. – Мы закрываемся. Не возражаете?
Он кивнул в сторону двери и отошел в сторону, отодвигая стол. Рой поднялся, посмотрел на ширму с восточным орнаментом.
– Нет, – произнес метрдотель. – Вы должны уйти первыми, таков порядок.
Я уже был на полпути к двери, когда мне пришлось обернуться назад.
– Рой? – позвал я.
Рой пошел за мной, то и дело оглядываясь, словно уходил из театра, когда спектакль еще не закончился.
Когда мы с Роем вышли на улицу, к обочине как раз подъезжало такси. На улице не было ни души, кроме мужчины среднего роста в длинном верблюжьем пальто, стоявшего к нам спиной на краю тротуара. Его выдала папка, зажатая под мышкой слева. День за днем я видел эту папку в летнюю пору моей юности и ранней молодости перед дверями «Коламбии», «Парамаунта», «МГМ» и прочих киностудий. Она была полна прекрасно нарисованных портретов Греты Гарбо[197], Рональда Колмана, Кларка Гейбла, Джин Харлоу и тысяч других, и на каждом – росчерк актера красными чернилами. Все они принадлежали неистовому собирателю автографов, нынче постаревшему. Я заколебался в нерешительности, но все же остановился.
– Кларенс? – окликнул я его.
Человек вздрогнул, словно не хотел быть узнанным.
– Это же ты? – спросил я и взял его за локоть. – Ты Кларенс, да?
Тот отшатнулся, но наконец обернулся ко мне. Это было то же лицо, только седые морщины и бледность старили его.
– Что? – произнес он.
– Ты меня помнишь? – спросил я. – Наверняка помнишь. Когда-то я носился по Голливуду вместе с тремя сумасшедшими сестрами. Одна из них еще шила такие цветастые гавайские рубашки, в которых Бинг Кросби[198] снимался в своих ранних фильмах. Я приходил к «Максимус» в полдень и стоял там каждый день все лето тысяча девятьсот тридцать четвертого года. И ты тоже там был. Как я мог забыть? У тебя был единственный из виденных мной набросков Греты Гарбо, подписанный ею…
Моя литания только испортила все. От каждого слова Кларенс вздрагивал под своим теплым верблюжьим пальто.
Он нервно кивал. И нервно поглядывал на дверь «Браун-дерби».
– Что ты делаешь здесь так поздно? – спросил я. – Все давно сидят по домам.
– Кто знает? Так, от нечего делать… – сказал Кларенс.