Гоголь — фигура более от нас далекая по времени, а может быть, и по душевному типу, но не менее мученическая и мучительная. Если и его кисть внезапно стала ломаться, подло виляя, ломаться, задавшись целью нарисовать портреты миллионеров, откупщиков, царских архипастырей и вельмож, то и это делалось тоже в силу такого же коренного внутреннего сдвига. Ни на одну минуту не верю я, чтобы Гоголь при нормальных, скажем, просто нормальных конституционных условиях мог навлечь на себя громы Белинского и начать играть в руку реакции. Ничего глубоко реакционного в нем нет. Если у Гоголя (менее, чем у Достоевского) находится иногда искренняя и глубокая нота в его реакционной музыке, то это потому, что он вообще талантлив, поэтому фальшивя всей душой, остается гением. Опять-таки, прошу заметить, фальшивя всей душой, но не потому, чтобы Гоголь сказал: плетью обуха не перешибешь, чтобы он сдался на власть сатаны, благословляя его и признав его богом, чтобы он сознательно чему-то изменил. Нет, просто этот самолюбивый и вместе с тем болезненно-чуткий человек, этот человек, душа которого сплетена была из фибр жажды славы, доходившей до мании величия, и фибр сомнения, доходившего до мании преследования, внутренне, полусознательно убоявшийся кошмарной власти мира сего, пошатнулся, внутренно исказился весь так, что самая искренность его стала уже фальшью. Коренные критерии покосились, вся душа стала гримасой, но гримасой окаменевшей и превратившейся в личность. Так как не мог же в самом деле Гоголь пресечь весь таившийся в нем процесс против мелочности и безобразия жизни, то он не оставил его, но он облек его в грозное проповедничество пустякового морального свойства, проповедничество от имени церкви и властей предержащих, против порочности малых сил. Как и Достоевский, внутренний запас едких кислот Гоголь выбросил в противоположном направлении, против неверия, суемудрия интеллигенции и т. д. И это подкашивало силы Гоголя как карикатуриста.
Какая судьба! Художник хотел создать себе мир южной красоты, какую-то мировую майскую ночь, полную чувственной прелести, буйной воли, человеческой ласки и ласки природы, а тут вокруг ужасные рожи, которые, как лишаями, закрыли облик мира. Тогда с переливчатым смехом, в котором столько сознания силы, что порою сам гнев кажется отсутствующим в нем, бросается Гоголь на этих кикимор и показывает им зеркало, глянув в которое, они должны были бы лопнуть от хохота и рассеяться в воздухе.
Но вот оказывается, что зеркало это смеет отражать только карликов, а за карликами идут средней величины и большой величины и колоссальные Вии, чудовища гороподобные, кошмарные, но это уже силы непреодолимые, и Гоголь чувствует, что стоит только ему, маленькому философу и художнику, прямо глянуть в глаза Виев, чтобы они в порошок его стерли. А хочется жить, хочется творить, и в страшной внутренней конвульсии природа его раскалывается. Глаза ему уже изменили. На месте кошмаров он видит какие-то далекие светлые образы, какие-то величавые туманные лики. Ему кажется, что гадкие карлики, ползающие вокруг него, не порождение и не подножие, не почва, из которой выросли эти ужасные лики, грозные лики чудовищ, а, наоборот, болото, не соответствующее величавым богам, в которые превратила вышеупомянутая судорога его души в самых глазах его миродержащих уродов.
И здесь, стало быть, нельзя. Что же делать? А между тем Гоголь не хочет пописывать. Между тем страстная жажда славы и величия колышет его душу. Эта жажда уже получила свою пищу и в пути славы теплыми лучами озарила Гоголя. Он чувствует, что все взгляды обращены на него, что он — заместитель Пушкина, что он — главный жрец всероссийской литературы. Он высоко понимает свою задачу. Он хочет быть учителем жизни. И он учит, он проповедует, он грозит, он гремит, — но — увы! — совсем не теми словами, совсем не в ту сторону, и все его проповеди, вместо того чтобы украсить его в вечности, чтобы сверкающим нимбом окружить лик его в Пантеоне русских писателей, превращаются в смрадное облако, в чадный дым, порой совершенно закрывающий от нас его все-таки дорогие нам черты.