— Да, понимаю… Но я бы хотел подчеркнуть одно обстоятельство: теория, о которой шла речь, она, собственно, аполитична…
— Ложь! — решительно отверг Бережнов. — Пересмотри внимательно — и ты убедишься сам.
Перед глазами Вершинина, на выцветших обоях, вьюжила метель цветов. Он слышал, как из конторы, торопясь домой, уходили последние сотрудники, вошла уборщица с вязанкой дров и, положив их у печки, быстро ушла опять. В эту минуту снова рассыпалась металлическая дробь телефона, — на конце провода находились уже двое: Горбатов и заведующий магазином. Слушая, Бережнов впился глазами в пространство за окном и вдруг вне себя закричал:
— Какая там к черту «война»?! Кто-то взбаламутил баб… Немедленно прекратите торговлю, заприте помещение, надо разобраться… Идите оба ко мне, я жду. — И, с силой бросив трубку, взглянул на Вершинина: — Вот доказательства, которых вам недоставало!..
Лесовод с мучнисто-серым лицом, с потухшим окурком в тонких, плотно сжатых губах, стоял неподвижно у двери…
— По обычаю надо сказать «добрый вечер», — войдя к Сотиным, произнес Бережнов стеснённым голосом, — а у тебя, Ефрем Герасимыч… горе.
В тягостном настроении застал он Сотина, сидевшего у стола, подперев рукой голову… Посреди комнаты, на двух табуретках, гробик, а в нем — Игорь, любимый первенец Сотина: непокрытая курчавая головка, в белой скорбной холстинке застывшее детское лицо цвета чистого воска: опущенные веки с длинными ресницами, от которых лежали тонкими полукружиями тени в глазницах; под красной дорожкой сатина угадывались тоненькие кисти рук, сложенных одна на другую. В углу избы прислонилась крышка гроба с венком искусственных цветов. На кровати, лицом к стене, лежала жена Сотина, свалившаяся от долгих бессонных ночей и невозвратимой утраты. В зыбке, у кухонной перегородки, спал ребенок под закрытым пологом.
— И ты, Ефрем Герасимыч, сильно опал с лица, — продолжал Авдей, подсев к Сотину. — Так убиваться не следует, держи голову повыше: в жизни бывает всяко… Мне вот сорок третий год идет — гораздо тебя постарше, и знаешь, сколько я пил горькой полыни!.. Отца схоронили, когда мне и двенадцати не было, а через год и мать на погост ушла… Как сейчас помню: осень, дождь, холод, а мы с братом да с дедом Антипом зарываем мать в могилу… Рассказать невозможно, что было на душе!.. Идем домой с кладбища, в лапотках, без шапок, — дед Антип плачет, а нас утешает: «Ничего, ничего, робятки, не пропадем: вы уже большие, мужиками скоро станете. Втроем-то нам — ничто нипочем!.. Три мужика — ого, брат, сила!.. Полем пройдем — хлеб вырастет, в лес шагнем — дрова будут. Так что нам и плакать-то не положено… Уладится как-нибудь…»
И остался нам дед Антип заместо отца и матери, — спасибо старику, крепкий был человек… С ним и жили, коров по летам пасли. Не померли с голоду. Однажды приходим по осени к Тихону Суркову за расчетом; две коровы держал он — хорошие коровы: рога калачиком, головки маленькие, обе породистые, черные, вымя чуть не до земли… Порядились пасти их за трешницу в лето и за два каравая хлеба… Пришли по осени за расчетом, а он нам и «отвалил» — серебряный целковый: «Хватит, говорит, не больно заслужили. И то сказать: не медными даю, а чистым серебром — оно дороже…» Дед просит хлеба: «Сделай милость, Тихон Иваныч, не откажи. Робятки мои сироты, взять больше негде, а поесть и им охота, тем паче что заработано»… «То-то и оно, что сироты. Пущай брюхо-то пояском подтянут потуже, а на чужой каравай рот разевать не приучаются. Избаловать ребятишек больно просто — подачками… Нищих полна Рассея, — что я, один буду кормить всех!.. И рад бы помочь, да у самого забот полон рот. Идите с богом»…
Дед покорился, а я рассерчал, обозвал Тихона кровопивцем. Он меня — за волосы. А я его за руку-то — зубами!.. так укусил, он даже ойкнул… Схватил кирпич да в спину мне хотел, а я увернулся, успел за дерево стать, — кирпич-то мимо… Если бы не этот вяз, что у тебя под окошком стоит, убил бы он меня, право… После, бывало, мимо дома его пройти опасно: подкарауливал меня… И дед Антип за меня боялся… После того пришлось ему с нами в Вариху в пастухи наниматься. Туда и ходили втроем каждый день, только в сильные дожди ночевали в Варихе, где кто пустит… Вот как, Ефрем Герасимыч, доставалось! А у тебя детство другое было: семья-то ваша под крылышком матери была да под рукой отца… А в общем-то и у меня плохое забылось, а хорошее, доброе помнится — ведь и хорошего было немало: деда Антипа есть чем вспомянуть, женщин-соседок, стариков, — бывало, нет-нет да и помогут… не отказывали, не шпыняли…