Но эти дни прожил Алексей какой-то ложной, искусственной жизнью, стараясь увлечь себя работой… Так наступил канун крещенья — двунадесятого праздника… В субботу лесорубы ушли спозаранок в лес, по лежневым дорогам потянулись подводы с бревнами, пиловочником, везли к тупичку дрова, где стояли под погрузкой вагоны… Качались на высоких козлах пильщики, и, как прежде, женщины-ошкуровщицы пели песни, которые ничуть не мешали их работе… Только в четырех бригадах из двадцати шести, как выяснил Горбатов перед сумерками, не вышло на работу семнадцать человек… Среди прогульщиков оказался коневозчик Самоквасов, а на лесном складе не оказалось ни Палашки, ни отца ее — плотника Никодима…
Перед сумерками заявился в контору Семен Коробов и, повыждав, пока уйдут другие посетители, сказал Горбатову:
— Без понуканья пилит Пронька… А когда из делянки шли, вместе с ребятами пел песни… вел себя тихо, не задирал никого… За пилу изломанную сулится внести деньги… Похоже, обмяк парень, образумился.
Вершинин с утра укатил на кудёмовский лесоучасток, вернулся перед сумерками, в контору зашел лишь на несколько минут. Горбатов, мельком взглянув на его напряженное, чуть вытянутое лицо с появившимися темными дугами под глазами, по его прячущемуся, холодно блеснувшему взгляду, понял: не иначе, решили уехать вскоре…
«Ну что ж, пускай едут… Катю я не отдам».
Ближе к вечеру, когда по улицам Вьяса то там, то тут появились подвыпившие люди, а в конце старой улицы заиграла чья-то гармонь, суждено было произойти одной примечательной встрече, и следовало бы Горбатову поостеречься ее возможных последствий.
Из-за угла Филипповой избы вышел коневозчик Самоквасов, хмельной развалкой пробираясь куда-то. На шаг поотстав от него, плелся — уже совершенно пьяный — толстомордый, коренастый чужой парень, которого видел Горбатов в толпе, когда провожали курсантов в город.
С явным намерением затеять разговор, Самоквасов остановился, как бы загораживая Горбатову дорогу. В шубном пиджаке, подпоясанном мочальной веревкой, в тяжелых подшитых валенках, он комкал пальцами лохматую, огромную бородищу, которой заросло лицо вплоть до глаз, светившихся зелено и мутно. Незнакомый Горбатову парень выжидал, держась на значительном расстоянии.
— Алексей Иваныч… должен ты моему горю поспособствовать, — начал Самоквасов.
— Какому?
— Верни из суда бумаги. Слышь: верни! — требовательно, пополам с угрозой, настаивал он. — Прошу я тебя как человека, а не как партийного секретаря.
— Не могу, — ответил Горбатов. — Я безобразиям не потатчик. Искалечил Динку — отвечай…
— Какая «потачка», коли суд через неделю. К тому клонишь дело, чтобы и меня в холодные края махнули? чтобы в той стороне подох я? Крови моей захотел?..
— Не хочу, но я в судебные дела не волен вмешиваться.
Подобного ответа мужик не ожидал:
— Не «волен»? А кто, как не ты да не Бережнов, в суд на меня бумаги подал? Не ты?.. Верни бумаги! — Самоквасов уже кричал на всю улицу, тараща одичалые глаза: — Э-эх, жалости в вас нету, господа-директора, секретари-товарищи, человеки-люди!.. Управы на вас нету… Видно, приходится терпеть. Недаром Христос родился в те поры на страданье и мученический венец приял.
— Перестань ворошить мякину…
— Знамо, нынче эдак, — сказал Самоквасов неопределенно. — Дают тому, кто не нуждается, а кто действительно в нужде живет да просит, на того только сердятся да отталкивают… Купца вон — мироеда старопрежнего — небось простили, а меня… — И с необыкновенной яростной злостью проскрежетал: — Ежели Шейкин чего запросит, ты, наверно, дашь ему, а? Ни в чем не откажешь?
— Смотря по тому, что запросит.
— Дашь, знаю!.. Секретарь партейный, а к лесным купцам добрый стал… Тайком от народа кулака простили. Эх, человеки-люди!..
Ожесточенно махнул рукой, пошел проулком, а через несколько шагов обернулся опять, с злобной издевкой заорал на всю улицу:
— Эй, добряк, слышь-ка!.. Бабу свою Вершинину отдал?.. Не тому отдал, — Шейкину отдай, авось не откажется, приголубит…
Горбатов стерпел, не промолвил ни слова и, сжав кулаки в карманах, пошел прочь: канун крещенских праздников не сулил ничего доброго…