– Молись, сын мой, – сказал Маурисио священник. – Молись о своем спасении.
Маурисио кивнул. Священник оросил его святой водой и благословил. Маурисио снова кивнул и закрыл глаза.
Фрагменты могут переплетаться подобно нитям, а могут даже вбиваться, как путевые костыли в рельсы, и служат созданию самого понятия, при этом само понятие все более намагничивается; таким образом оно выстраивает себя, без миссии, без ощущения частей, только целого, попытка конечная и вечная одновременно, как и сама задача языка. Назвать любую порцию любого языка, жизни или повествования фрагментом значит упустить суть или по меньшей мере уклониться от вопроса. На самом деле фрагментов не существует: каждая часть языка, жизни или повествования есть, подобно монадам Лейбница,[260] целое, полное и автономное. Между фрагментом, как мы машинально и наивно это называем, и его предполагаемым родителем – целым – пространства не больше, чем между мной и моим именем. Моя рука станет фрагментом, только если меня разорвет на куски, и даже тогда, приди я к тебе в поисках куска, ты не скажешь: «Твой фрагмент у меня на кухне в морозилке». Понять часть – значит понять целое. Понимание само по себе должно быть одним и тем же, понимаешь ли ты алгебраическую задачу или причину синевы неба, единственное различие – в понимаемой вещи. Однажды я что-то понял, и ощущение было как сейчас. И если привязать Это к целому и признать антифрагментом, коим оно действительно является, и не считать частью того, от принадлежности к чему оно отрекается, существуя с такой-то по такую-то страницу, то станет ясно, что, в конце концов, антифрагментом это назвать тоже нельзя, поскольку все это оспаривает саму вещь и ее отрицание. Что за круг. Хитросплетения непереходного глагола. Неличному глаголу негде жить. Личные глаголы бегают стаями, как бездомные собаки.
Полковник Билл вел, а Фердинанд, высунувшись из окна, свистел и кричал женщинам на улице.
– Эй, красотка! – вопил он. – Хочешь пару босоножек от «Джоан amp;Дэвид» на трехдюймовом каблуке? – Женщины его игнорировали, он рухнул обратно на сиденье, уставился перед собой в ветровое стекло. – Ужасно соскучился по дому.
– Я как-то был на Филиппинах. Убил кучу народу и отчалил.
– Я тоже. По крайней мере что касается убийств. – Маркоc[261] посмотрел на новую группу женщин за окном, но кричать им не стал. – Так ты расскажешь, чего ищешь? Ты знаешь, у меня повсюду есть уши. Надо быть в курсе, кто чем занимается.
– Я ищу ребенка, – сказал полковник Билл.
– Ребенка?
– Весьма необычного ребенка. Темнокожего ребенка. Больше ничего сказать не могу.
– Ребенок. Подумать только. – Маркое открыл хромированную фляжку и сделал глоток. – Хочешь?
Полковник Билл помотал головой.
– Ты знал, что у моей жены три с лишним тысячи пар туфель? – Маркое снова отпил из фляжки.
– Что-то такое слышал.
– Нехорошо получается с этими туфлями. Все знают про ее туфли. «У тебя всего две ноги, – сказал я ей. – Зачем тебе столько туфель?» Знаешь, что она ответила?
– Что?
– Сказала заткнуться, а потом надела сапоги от Гуччи и дала мне под зад.
Прячась там, в священных стенах дома Господня, я думал: знают ли тигры, что они полосатые кошки, считают ли ослы друг друга упрямыми, встречается ли в языке нехватка смысла? Я думал: может быть, смысл есть полоски на словах – и удивлялся, как это слова всегда стираются, но никогда не исчезают. Я думал: где открывается окно смысла и что было на его месте раньше, несмысл? бессмыслица? нон-дизъюнкция?[262] бездействие? Ребенок в укромном углу скучал.
Новое утро проталкивало свет сквозь безвкусные витражи в большой комнате, где теперь собралась вся толпа священников. Маурисио и Розенда сидели на дальней скамье с монашками. Священники уже почти приступили к какой-то церемонии очищения, но тут постучали в дверь.
Отец Чакон открыл – вошли пара мужчин и женщина. На мужчинах были кепки с надписью «ЧАДО». На женщине – ярко-красное платье, волосы распущены самым контролируемым образом, какой только можно представить. Мужчины держали в руках большие футляры и катушки кабеля. Женщина не держала ничего. Она сказала: