– Угощайся, – сказал Мелвин. Он подошел к Дэвис и сел рядом на диван. – Ты здесь не останешься.
– Всего на пару дней, Мелвин.
– Нет, нет, нет, нет, нет, нет. У меня новая подружка.
– Поздравляю.
Штайммель рухнула в кресло у кофейного столика, напротив Дэвис и Мелвина, и отхлебнула пива. Не мигая уставилась на Мелвина.
Его это обескуражило. Он повернулся к Дэвис:
– Ты мне здесь не нужна. Я не хочу, чтобы Аманда тебя увидела.
– Аманда, – повторила Дэвис. И сказала Штайммель: – Ее зовут Аманда.
Она произнесла имя в никуда.
– Всегда хотела быть А-мандой. Скажи мне, Мел, как она в постели?
– Ну все, хватит! Вон!
Ни та ни другая не шелохнулись, и тогда Мелвин сказал:
– Если через три секунды вы не исчезнете, я звоню в полицию.
Тут Штайммель извлекла пистолет и попросила Мелвина сесть и заткнуться.
Как и все истории, каждая из тех, что я предлагаю здесь, имеет другую сторону.[246] Изложение случаев из моей жизни, если позволите, – не простой гедонизм, не простая анархия. И я не занимаюсь корыстным и незатейливым разгромом тех или иных постструктуралистских идей, пусть такие идеи совершенно ослеплены собственным отражением, загипнотизированы и машинально-решительны при столкновении с университетской администрацией. Сам факт существования историй предполагает альтернативное прочтение. Все, что мне остается, – дать тексту шлем и презервативы и выпустить его в мир. После Хиросимы, Освенцима и Кровавой реки[247] нет больше простых истории, нет хороших районов, нет надежных смыслов. Смысл стал пространственной метафорой присутствия, в некотором роде постоянными самощипками: сплю я или нет? Но если ущипнуть слишком сильно, останется синяк, знак – знак, который можно истолковать как жест, и каждый жест есть просто жест, но он занимает пространство и поэтому должен иметь смысл, а любому смыслу мы дали определение выше, и – о, что за круг, что за круг, что за круг.
ах, когда-то, милый Боже,
вновь сомкнётся этот круг?
[248]Отец Чакон вернулся в комнату, напевая: «В клубе Ми – в клубе Ки – Микки Ма-у-са». Он встал у меня в ногах и принялся меня разглядывать. Я посмотрел на закрытую дверь у него за спиной.
– Твои новые родители спят в сарае, на заднем дворе. Я им сказал, что здесь, со мной, тебе будет теплее.
После короткой и огорчительной заправки в Стратегическом авиационном командовании полковник Билл облетел всю центральную и южную Калифорнию, надеясь обнаружить своего ребенка. С двадцати тысяч футов, конечно, ничего не было видно, а с пятнадцати тысяч над улицами Лос-Анджелеса и Лонг-Бича – он сделал пару кругов – люди смотрелись муравьями (впрочем, для него они и были муравьями), но ребенка он не нашел. Чуть не столкнувшись с несколькими пассажирскими авиалайнерами и транспортным вертолетом, полковник Билл приземлился на военно-воздушной базе в Марче. Оттуда он покатил на своем «хаммере» к филиппинскому кафе неподалеку, в Морино-Вэлли, где взял яблочные оладьи и чашку черного кофе. Он разглядывал всех входящих посетителей. И от нечего делать болтал с хозяином – своим знакомым.
– Не знаю, где начать, Фердинанд, но почему бы не здесь, – сказал полковник Билл.
– Что ты ищешь? – спросил Фердинанд.
– Не могу сказать.
– Ал, секрет? У меня много секретов, и тут, и дома, в Маниле. Ты знаешь, что однажды меня обвинили в убийстве?
– В убийстве? Врешь?
– Не вру, – сказал Фердинанд. – Думали, я убил одного человека. Человек был враг моего отца. Дело было в тридцать третьем году. Но судили меня только в сороковом.
– Семь лет? И что, все это время ты сидел?
Фердинанд рассмеялся:
– Нет-нет.
– Значит, тебя отпустили. – Полковник Билл откусил оладью, Фердинанд кивнул. – Это ты убил?
Фердинанд рассмеялся:
– Меня отпустили.
Полковник Билл тоже усмехнулся.
– Когда я здесь, я ужасно скучаю по Филиппинам. – Фердинанд налил себе кофе и сделал глоток. – Понимаешь ли, там меня считают героем. Я возглавлял антияпонское сопротивление во Вторую мировую, знаешь. Участвовал в Батаанском марше смерти.[249]
– Сраные япошки.
Фердинанд кивнул.
– Ты много повидал, – сказал полковник Билл. – А теперь у тебя кафе и президентство.