Родителей и доктора Штайммель беспокоило не столько то, что я понимал язык, сколько то, что, по сути, я понимал его так же, как они. Было очевидно, по крайней мере – мне, что их мучила некая ревность так и не прояснившейся природы, но связанная с тем, что в своем развитии я пропустил, как сказала бы Штайммель, стадию символического или воображаемого, долингвистический обряд посвящения, обязательное неудобство, в период которого они рассчитывали пользоваться огромным влиянием. Однако мыслил я организованно; то время, за которое должен был более или менее освоиться в границах собственного тела, я использовал для формирования личности, меняясь – ведь мы всегда меняемся, – но усвоив больше, чем части своего тела и связи между ними. Действительно, можно утверждать, что, свободный от долингвистического хаоса, от подтекстового мусора, я понимал язык лучше любого взрослого. Речи о времени никогда не вводили меня в ступор. Местоимения никогда не путались. Я говорил «я», где нужно, а когда мать употребляла «я», ни разу не подумал, что это обо мне. «Ты», «я», «они», «им», «оно», «она», «он» – все было ясно и ни на миг меня не смущало. Более того, пробел между субъектом высказанного и субъектом высказывания[106] не только не представлялся мне местом вхождения, но и не был чем-то, что я мог упустить. Для меня пробела не существовало, как не существует пробела ни для кого.
По пути из больницы родители заехали в ресторан и в неловком молчании принялись за еду. На меня они смотрели редко, и то лишь на секунду, с полуосознанными улыбками. Они долго критиковали посредственную кухню, а потом мать сказала:
– Не нравится мне эта доктор Штайммель. Я ей не доверяю.
Инфлято пожал плечами:
– Немножко перенервничал человек, наверно.
– Немножко перенервничал? По-моему, слишком уж близко к сердцу она все приняла – и это врач, который должен сохранять объективность!
– Никто не объективен, – сказал Инфлято.
– Ты меня понял. – Теперь Ma уже вскипела и потому задержалась на мне больше секунды. – Ты меня понял, правда, Ральф?
Я кивнул. И жестом попросил бумаги. Ma принялась рыться в сумочке, глаза Инфлято нервно забегали.
– Ради бога, Ева, – сказал он. – Вдруг кто увидит?
– Плевать, – ответила Ma. Она положила передо мной блокнот и ручку. Я написал:
Я больше не хочу в больницу.
Ma прочла и передала мои слова Инфлято.
– Не волнуйся, милый, туда мы тебя не повезем.
– Может, куда-нибудь еще, – ответил Инфлято. – Ева, надо разобраться, найти к нему подход.
– «Он» сидит с нами. Он вроде не заразный, Дуглас.
– Откуда нам знать?
Мое тельце затряслось от хохота. Я написал:
Отец надеется, что я все-таки заразный.
Ma прочитала и рассмеялась.
Инфлято схватил блокнот и заглянул в него.
– Очень весело. Некуда мозги девать, сосунок?
Я быстро настрочил:
Ну вот, ты ревнуешь: твоя жена уделяет мне слишком много внимания.
Он отнял у меня блокнот, прочел и закусил губу.
– Вот тебе и «вот». Тобой надо специально заниматься. Я не хочу, чтобы ты вырос каким-нибудь перекошенным. Малолетним преступником или еще хуже.
Вот тутон перепугался. Проглотил вилку картофельного салата и отвел глаза. Я не гордился тем, что так задел его, но диалог был мне интересен как первый настоящий конфликт. Я, конечно, забавлялся со Штайммель и смотрел, как она теряет самообладание, но за столиком с отцом у меня и правда случился приступ гнева. За тем столом я открыл в себе злорадную жилку.
Атомы ли, монады ли, слова – вещи состоят из меньших вещей, а меньшие из еще меньших, и в какой-то степени мое постижение мира зависит от понимания составляющих. Но мои какашки есть мои какашки, для меня в Калифорнии, для толстой австралийки в Мельбурне, для инженера в Нигерии, для ловца жемчуга в Океании. И хотя Инфлято мог утверждать обратное, мои результаты у психолога ограничивались конечным числом прочтений. Он, по своему философскому обыкновению, настаивал бы на бесчисленном множестве интерпретаций, но, как это бывает с большинством