Штайммель подошла к шкафу и достала книгу.
– Ну ладно, гаденыш, – сказала она. И зачитала: – «Если плоская поверхность вращается вокруг оси, лежащей в ее плоскости, но не пересекающей поверхность, то полученный объем измеряется суммой площади поверхности и расстояния, пройденного ее центром тяжести». Что ты на это скажешь? – Штайммель потела, бросала отчаянные взгляды на зеркало. Кажется, на ногах она стояла нетвердо.
Первая теорема Паппа.[97] И разрешите заметить: не сумма, а произведение площади поверхности и расстояния, пройденного центром тяжести.[98]
Штайммель выхватила блокнот из моих клохотных лучек и со всей силы швырнула через комнату. Я наблюдал за ней и, хотя не показал виду, не на шутку испугался ее истерики. Она подошла к зеркалу и завизжала на свое отражение. Потом – к двери и позвала родителей.
Родители, Штайммель и люди, прятавшиеся за зеркалом, столпились, как заговорщики, в противоположном углу и по очереди поднимали голову, проверяя мое местонахождение. Все были крайне напуганы, хотя страх матери имел ощутимо иное качество. Мне хотелось, чтобы она отделилась от группы, взяла меня на руки и унесла домой.
– Так не бывает, – громко, не шепотом, сказала Штайммель.
Лысеющий коротышка в толстых очках забарабанил по калькулятору, потом схватился за голову и помотал ею.
– Четыреста семьдесят пять, – произнес он.
Плотная женщина в коричневом костюме ответила:
– У меня то же самое.
– Не бывает, – сказала Штайммель.
Ma и Инфлято повернулись ко мне, открыв рот.
– Четыреста семьдесят пять? – переспросил Инфлято. – Боже праведный.
Штайммель пришла в себя и сказала:
– Если позволите, я хотела бы поговорить с Ральфом наедине. Выйдите, пожалуйста, все.
Она выпроводила их, закрыла дверь и встала передо мной; в ее глазах был ужас, но движения показывали, что она помнит о своем превосходстве по размерам и силе.
– Хорошо, молодой человек, тогда приступим к делу, – Она подошла к шкафу и вернулась с толстой папкой. Села на стульчик рядом со мной. – Давай посмотрим кое-какие картинки. Вот, скажи, что ты видишь на этой.
Я написал:
Это напоминает мне Мазеруэлла,[100]
«Элегию в память Испанской республики №70».[101]
Увидев, что ответ огорчил ее, я добавил:
По-моему, это медведь. Там мисутка.
Ай, мисутка укусает.
Штайммель отняла у меня лист с кляксой:
– Тоже мне умник. – Она сидела и просто смотрела на меня. – Я не знаю, что делать, – сказала она себе. – Ничего не понимаю.
Ma ворвалась в комнату и шагнула ко мне:
– Все, Ральф, мы едем домой.
Я спал мало, но когда спал, мои сны были яркими и своеобразными. Я почти никогда не присутствовал там в иной роли, нежели зритель. Они напоминали романы, которыми постоянно обеспечивала меня мать. Некоторые были похожи на симфонические поэмы,[102] только с изображением, не без повествовательного импульса, но часто выходящие за границы привычного. Действительно, все больше читая о снах, в художественной и психоаналитической литературе, я задумывался над их повествовательной традицией: казалось, что все описания снов укладываются в довольно узко определенные рамки. Толкование, разумеется, представляет интерес для любого, кому пересказывают сон, ну а меня заинтересовала структура – не конкретного сна, но самой категории. «Похоже на сон». «Все было как во сне». «Наверно, это мне приснилось».
Итак, воображая, что разоблачил приемы сновиденческой традиции, я стремился, по крайней мере сознательно, подорвать ее и видеть сны в как можно более прямолинейной повествовательной форме. Мои сны часто превращались в фильмы без замысловатых логических переплетений, каждое действие и слово оставались осмысленными даже по пробуждении. Мои сны стали настолько прозрачными, что избавились от смысла. Юнг бы гордился мной. Фрейд бы на таких сеансах засыпал. Мои сны сделались экзерсисом в скуке, хотя на самом деле меня впечатляло мое воображение, способное создавать столько характеров, пусть они были шаблонными и однотипными. Я, кажется, мог поставить себя на место Луиса Ламура,