Господи, Бобби. Господи… ты тоже умывался здесь? Та же комната. Та же раковина. Та же вода.
Падает на колени. Вокруг смерчем вихрятся исписанные листы, открытки. Отмечают её путь. Путь женщины, ослепшей от слёз.
Чёрт. Чёрт. Что-то же должно было остаться от тебя, Бобби? Ну хоть что-нибудь?
Найти волос. Длинный, вьющийся, светлый волос. Пожалуйста, хотя бы волос. Слезы стекают по рукам, скатываются на колени. Из носа течёт. Дышать нечем. Рвущиеся рыдания вместо воздуха.
Бобби… у тебя были такие прекрасные волосы… как я плакала, когда тебя первый раз подстригли… когда срезанные локоны мели по полу грязной щеткой.
— О боже, Бобби. О боже.
Только уплывая в благодатный сон, она понимает, что ковер, на котором она пыталась что-нибудь найти, новый. Абсолютно новый. И до неё на него никто не ступал.
Эти сволочи подумали обо всем, Бобби. Обо всем.
Она проваливается в сон. Письма — и сны её, и постель. Она спит, только три слова бодрствуют, отстукивая бесконечные минуты ночи в ее мозгу, повторяясь снова и снова…
Это я виновата? Это моя вина? Моя вина?..
Среди пятидесяти тысяч значений китайских иероглифов нет ни одного, означающего приватность. Оно им просто не нужно, так же, как не нужно слово «интимность». Его тоже нет в языке.
В Китайской народной республике обслуга отеля может войти в твой номер без стука. В Китайской народной республике доктор может осмотреть тебя и назвать диагноз в той же комнате, где сидят ещё шесть пациентов.
Народ этой страны может толкнуть тебя на улице и не извиниться. Ты тоже можешь толкаться и не извиняться, никто этого и не ждёт. А велорикша, сбив ребёнка, спокойно катит дальше.
Китайцы верят в «ренао» — слово, понятие, противоположное приватности и интимности. Такого слова нет ни в одном европейском языке. «С перчиком». Радость всегда быть в куче друзей и родни. Ренао. Постукивание палочек для еды. Перекрикивающие друг друга голоса. Полные тарелки, шлёпающиеся на стол. Щелчки фишек маджонга — взывающие к суровым, неизбежным аплодисментам. Ренао. Жизнь в толкотне и гомоне Китая, где приватность приходит к тебе трагедией, несчастным случаем.
Ровно в семь утра Барбару будит уборщик в белой хрустящей униформе. Он ставит на прикроватный столик красный термос, полный горячего чая. Руками она вытирает с глаз остатки мучительных снов, во рту стоит привкус ранней побудки и самолётной еды. Натягивает простыню до подбородка. Он молчит, она молчит. Не говоря ни слова, он уходит. Назад, на подушки, в целительный сон… но снова шаги за дверью, и на этот раз ей приносят термос с холодной водой.
— Ради всего святого, только семь утра. И почему вы не стучите? Можете уйти так, чтобы не будить меня?
Он озадаченно улыбается:
— Я захожу. Я ухожу. Не обращайте внимания. А вы спите. Спите.
Он уходит, и она закрывает глаза. Через пять минут он приносит свежие полотенца. Подхватив простыню и качая головой, Барбара отправляется в ванную; мимо зеркала — но навстречу непрошеному отражению в стекле душевой кабины.
При звуке хлынувшей в душе воды слуга ухмыляется. Он в курсе, что горячей нет.
Молодой мужчина, светлые вьющиеся волосы. Глаза необычной, неподдавшейся возрасту синевы глядят с фотографии. Барбара не знает, ни когда была сделана фотография, ни кто её сделал. Чему улыбается мужчина, что означает выражение глаз. Но она знает, что в этих глазах сейчас…
Найди меня, я ведь твой сын. Забери меня домой.
Старики в парке смотрят на фотографию. Уверенно и с надеждой она ожидает кивка узнавания, ломаных английских слов. Китайцы так любят говорить по-английски…
Американец. Да, да. Его гуляло тут много раз. Очень много раз. Он уезжать. В большой отель, далеко отсюда. Та, другая часть города. Ищите там. Он там.
Как просто всё могло обернуться. Оп — и ответы. Но брови ползут вверх, взгляд уходит в сторону, а слова умирают, не родившись… Показ фотографии становится медленной пыткой, убивающей надежду. Молчание растирает в пыль ее уверенность. Она уходит из Фусин, все быстрей и быстрей, срывается на бег, вон из зелёной тюрьмы, прочь от мерзких лиц, гнилозубых ртов, вони чеснока и имбиря. Назад в отель.