Наш вагончик стоял на отшибе, крайним в ряду таких же, как он, жилых помещений. В середине недели все они были переполнены: по пять-шесть рыл в каждом. Само собой, телевизоры со спутниковыми антеннами, музыка, кондиционеры — совокупное наследство нескольких поколений призыва. Шум, гам, балаган — спать почти невозможно в любое время суток. Зато в шаббат, когда народ разъезжался, наступала благословенная тишина. Утром Светка производила рекогносцировку и, вернувшись, сообщала:
— Так. Сегодня можете отрываться по полной. Четыре ближние комнаты заперты.
Или наоборот, злорадно:
— Нынче придется тебе, Анюта, ножку у койки грызть. В соседнем вагончике милуимники ночуют, не покричишь. Хочешь, я лопату принесу?
— Зачем?
— У ней рукоятка деревянная. А об железную-то койку зубы обломаешь.
Я с готовностью смеялась, чтобы хоть немного подсластить Светке пилюлю этой совместной насмешкой над моим почти неприличным по огромности счастьем. Наверное, что-то похожее, хотя и менее остро, чувствует добрый и удачливый богач, случайно оказавшийся в обществе оборванного, больного, озлобленного поражениями бродяги.
— Светочка, — говорила я, стараясь звучать как можно более виновато. — Ты ведь на меня не сердишься, а? Ну что мне для тебя сделать? Ты только скажи, я сделаю.
— Дай внутри себя пожить, — неизменно отвечала она. — Хоть денек. Можно даже в будни.
Тут мы, понятное дело, принимались рыдать — она вовсю, чуть ли не срываясь с катушек, а я потихонечку, не позволяя себе разогнаться, потому что вот-вот должен был подъехать Рани, и мне совсем не улыбалось выходить к нему с опухшей от слез мордой. Наплакавшись, Светка чмокала меня в щеку и уходила, а я снимала с коек матрасы и стелила на полу, и раздевалась, и разглядывала себя в зеркало, и голова моя кружилась от одних только мыслей о нем, если конечно, можно было назвать мыслями эту тягучую смесь полета, удивления и страха.
А потом он стучал в дверь, и я открывала ее, как будто открывала его, и входила в него, как в дверь, и проваливалась в него, как в небо, и приходила в себя только потом, через некоторое время, когда мы оба обнаруживали, что живы, что снова способны на что-то, кроме головокружения, кроме голого кружения на полу нашего воздушного шара, нашего летающего вагончика, крайнего в ряду, где пахло замысловатой смесью духов всех шестерых ночующих здесь девчонок, и сапожной мазью, и оружейной смазкой, и тем особенным запахом армейской базы, которым пахнут все армейские базы этого тесного, чудного, летящего к счастью мира.
Мы говорили не переставая — вслух или молча, потому что губы и язык частенько бывали заняты другими делами, но эта их занятость вовсе не отменяла разговора — безмолвного, но живого, слышного и внятного нам обоим. Мы говорили о детях, которые у нас будут. Ведь любовь — это все о детях, которые будут.
— Все-таки дура ты блаженная, — говорила Светка. — Тебе пока надо думать о том, чтобы детей не было, а не о том, что они будут. Вот закончите армию, смотаетесь на полгода в Латинскую Америку, вернетесь, снимете квартиру, поживете лет пять-шесть в свое удовольствие, поженитесь, и тогда уже рожайте, как все нормальные люди.
Так действительно поступали почти все. Возможно, они были правы — на свой лад, но мне лично такая модель не подходила. Знаете, иногда очевидность выглядит такой банальной, что пропускается мимо головы. Ну, например, что целью любви является рождение ребенка. Я не собираюсь тут об этом рассуждать: тема уж больно общая, до затертости. Скажу только о себе, о своем собственном балдеже. Там, в армейском вагончике, я улетала тем круче, чем больше думала о наших будущих детях. Понимаете?
Рани и наши будущие дети представляли для меня единое целое. Я хотела их до сумасшествия. Они входили в меня, они двигались во мне, забрасывая меня в пронзительную и сладкую дрожь, они раскаленной лавой затопляли мой живот, так что я переставала чувствовать что-либо другое, кроме них, кроме их смеха, поначалу дальнего, звучащего на разные голоса, но постепенно растущего, сливающегося в одну огромную ноту, заслоняющую, заменяющую весь остальной мир, превращающую его, а вместе с ним и меня в одну тугую поющую струну, вибрирующую от макушки до кончиков пальцев ног, такую острую и мощную, что ее почти невозможно было пережить, и Рани приходилось зажимать поцелуем мой кричащий рот, хотя услышать нас могли разве что старая дворняжка да бело-голубой флаг, мирно дремлющие одна под другим на чистом и пустом дивизионном плацу.