— Господин Тах, положа руку на сердце: вы держите меня за дурака?
— Естественно.
— Спасибо за откровенность.
— Не за что, я вообще не умею лгать. Кстати, не понимаю, зачем вы задали мне вопрос, заранее зная ответ: вы молоды, а я не стал от вас скрывать, что думаю о молодежи.
— Раз уж мы к этому вернулись, вам не кажется, что вы судите о молодежи несколько огульно? Нельзя всех валить в одну кучу.
— Согласен. Иные молодые люди не красивы и не проворны. Вот вы, например, — не знаю, насколько вы проворны, но не красивы точно.
— Спасибо. А глупость и злоба, значит, свойственны всем молодым людям до единого?
— Я знал только одно исключение — себя.
— Каким вы были в двадцать лет?
— Таким же. Только мог ходить. В остальном я практически не изменился. Уже тогда я был безволосым, жирным, непостижимым, гениальным, чрезмерно добрым, безобразным, исключительно умным, одиноким, уже тогда любил поесть и курил.
— Иными словами, вы никогда не были молоды.
— Одно удовольствие слушать вас, просто энциклопедия общих мест. Я готов ответить: «Да, я никогда не был молод», при одном непременном условии: оговорите, когда будете кропать статью, что это ваше выражение. Иначе читатели подумают, будто Претекстат Тах докатился до терминологии бульварного чтива.
— Обязательно уточню. А теперь, если не возражаете, объясните мне, пожалуйста, почему вы считаете себя добрым, — с конкретными примерами, если можно.
— До чего мне нравится ваше «если можно»! Вы-то ведь не верите в мою доброту, а?
— «Верить» — немного не то слово. «Вообразить» будет уместнее.
— Скажите на милость! Что ж, юноша, попытайтесь вообразить, какую я прожил жизнь: то было самопожертвование длиной в восемьдесят три года. Сравните-ка с жертвой Христа! Мои страсти продолжались на полвека дольше. А в самом скором времени меня ждет куда более эффектный апофеоз, он будет длительнее, изысканнее и, может быть, даже мучительнее: агония, которая оставит на моей бренной плоти славные стигматы синдрома Эльзенвиверплаца. Я прекрасно отношусь к Всевышнему, но Ему при всем желании не удалось бы умереть от рака хрящей.
— И что же из этого следует?
— Как это — что следует? Загнуться на кресте, что было в те времена самым обычным делом, или от редчайшего синдрома — по-вашему, нет разницы?
— Смерть — она и есть смерть.
— Боже мой! Вы хоть понимаете, какую нелепицу записал сейчас ваш магнитофон? И ваши коллеги это услышат! Бедный мой друг, не хотел бы я быть на вашем месте. «Смерть — она и есть смерть»! По доброте своей я разрешаю вам это стереть.
— Ни в коем случае, господин Тах: я действительно так думаю.
— Знаете ли вы, что я не перестаю вам изумляться? Такой недалекий ум редко встретишь. Вас следовало бы перевести в отдел сообщений о задавленных собаках: выучите собачий язык и поспрашивайте издыхающих животных, я думаю, и они предпочли бы умереть от редкой болезни.
— Господин Тах, вам случается разговаривать с людьми в другом тоне, или вы умеете только оскорблять?
— Я никого не оскорбляю, милостивый государь, я ставлю диагноз. Кстати, вы, полагаю, не прочли ни одной моей книги?
— Ошибаетесь.
— Как? Не может быть! Ни по повадке, ни по манерам вы не похожи на моего читателя. Это ложь.
— Это чистая правда. Я прочел только один ваш роман, зато от корки до корки, я даже перечитал его, и он произвел на меня неизгладимое впечатление.
— Вы, наверно, меня с кем-то путаете.
— Разве можно с чем-то спутать такую книгу, как «Поруганная честь между мировыми войнами»? Поверьте, она меня глубоко потрясла.
— Потрясла! Потрясла! Можно подумать, я пишу, чтобы потрясать людей! Если бы вы прочли эту книгу не по диагонали — а скорее всего, вы именно так и сделали, — если бы вы прочли ее, как следует ее читать, нутром — да есть ли оно у вас? — то вы бы сблевали.
— В вашем произведении действительно есть определенная рвотная эстетика…
— Рвотная эстетика! Нет, я сейчас зарыдаю!
— Так вот, возвращаясь к тому, о чем мы говорили, я готов утверждать, что не знаю другой книги, которая так дышала бы злобой.
— Именно. Вы требовали доказательств моей доброты — вот вам самое очевидное. Это понимал Селин, писавший в предисловиях, что на создание книг, отравленных ядом бескорыстной доброты, его подвигла непреодолимая приязнь к своим гонителям. Вот она, истинная любовь.