Когда, благодаря идеальным заботам Франсуазы, бабушка уложена была в постель, она отдала себе отчет, что может говорить с гораздо большей легкостью, чем ей казалось, так как разрыв (или закупорка) сосуда, вызвавший уремию, был по-видимому незначителен. Тогда она пожелала прийти на помощь маме, поддержать ее в эти самые тяжелые минуты, какие когда-нибудь выпадали ей в жизни.
— Вот ты какая, дочка! — сказала бабушка, беря ее за руку, а другою прикрыв рот, чтобы объяснить этой видимой помехой легкое затруднение, которое она еще испытывала, произнося некоторые слова. — Вот как жалеешь ты твою мать! Ты, видно, думаешь, что несварение желудка не такая уж неприятная вещь!
Тогда впервые глаза мамы пылко сосредоточились на глазах бабушки, не желая, однако, видеть остальные части ее лица, и она сказала, начиная ряд ложных клятв, которые мы не можем сдержать:
— Мама, ты скоро будешь здорова, твоя дочь тебе ручается!
И, заключив всю силу любви, всю свою волю, направленную к выздоровлению бабушки, в поцелуй, которому она их доверила и который сопроводила энергией своей мысли, всего своего существа до кончиков губ, мама смиренно, благоговейно запечатлела его на обожаемом лице. Бабушка жаловалась на груду одеял, все время выраставшую с одной стороны кровати над ее левой ногой, которую ей никак не удавалось приподнять. Но она не отдавала себе отчета, что сама же устраивала эту груду (до такой степени, что каждый день она несправедливо винила Франсуазу, которая будто бы плохо подправляла ее постель). Конвульсивным движением она отводила в эту сторону весь поток пенистых одеял из тонкой шерсти и нагромождала их там, как пески в заливе, который быстро превращался в дюну (если не сооружалась предохранительная дамба) благодаря последовательным наносам прилива.
Ни мама ни я (хотя ложь моя мигом разгадывалась проницательной и бесцеремонной Франсуазой) не хотели даже говорить о том, что бабушка тяжело больна, как если бы это могло доставить удовольствие врагам, которых, впрочем, у нее не было, и лучше было находить, что ей не так уже плохо, — словом, в силу того же инстинктивного чувства, которое внушило мне предположение, что Андре слишком жалеет Альбертину, чтобы очень ее любить. Это же самое можно наблюдать как у отдельных людей, так и в массах во время больших кризисов. Во время войны человек, не любящий своей страны, дурно о ней не говорит, но считает ее погибшей, жалеет ее, видит вещи в черном свете.
Франсуаза оказывала нам бесценную услугу своей способностью обходиться без сна, исполнять самые тяжелые работы. Если ей случалось прилечь после нескольких ночей, проведенных на ногах, и мы через четверть часа ее будили, она так рада была возможности сделать труднейшую вещь, как нечто самое простое на свете, что не только не хмурилась, а, напротив, всем своим видом показывала удовлетворение и непритязательность. Лишь когда наступал час мессы или час первого завтрака, то хотя бы бабушка боролась со смертью, Франсуаза своевременно исчезала, чтобы не опоздать. Ее не мог бы заменить молодой лакей, ее помощник, да она и не желала этого. Правда, она принесла из Комбре очень, высокое представление об обязанностях каждого по отношению к нам; она бы не потерпела, чтобы кто-нибудь из наших слуг относился к нам без должного уважения. Из нее получилась такая благородная, повелительная и властная воспитательница, что даже самые распущенные наши слуги быстро меняли в лучшую сторону свое представление о жизни, переставали брать себе скидку, которую им делали лавочники, и стремительно выхватывали у меня из рук — как бы ни были они мало услужливы до тех пор — самые маленькие пакеты, не позволяя мне утруждать себя их переноской. Но в том же Комбре Франсуаза выработала себе — и занесла в Париж — привычку не выносить, ничьей помощи в своей работе. Всякую попытку разделить ее труд она воспринимала как оскорбление; некоторые из наших слуг по целым неделям не могли добиться от нее ответа на утренний поклон; даже когда они уезжали в отпуск, она с ними не прощалась, повергая их в недоумение, за что такая немилость; в действительности немилость эта постигала их единственно за то, что они вздумали исполнить небольшую часть ее работы во время болезни Франсуазы. И теперь, когда бабушке было так худо, Франсуаза считала, что уход за больной составляет ее исключительную привилегию. Состоя в должности камеристки, она не желала, чтобы в эти торжественные дни кто-нибудь перехватил ее роль. Вот почему отстраненный ею молодой лакей не знал, что делать, и, не довольствуясь, по примеру Виктора, похищением почтовой бумаги из моего письменного стола, он начал, кроме того, уносить томики стихов из моей библиотеки. Он читал их добрую половину дня, восхищаясь авторами этих стихов, а также затем, чтобы в остальное время уснащать цитатами из них письма, которые посылал своим деревенским приятелям. Конечно, он думал их ослепить. Но так как в мыслях у него не было большой последовательности, то парень вообразил, что стихотворения, найденные в моей библиотеке, всем известны и всякий может на них ссылаться. Настолько, что обращаясь к землякам-крестьянам и представляя себе, как это их поразит, он испещрял собственные размышления стихами Ламартина, точно они были равнозначны таким фразам, как: «Поживем, увидим» или даже «Здравствуйте».