Занятно и любопытно, что в ранней редакции драмы «Дело» чиновник Касьян Касьянович Шило, единственный среди своей братии режущий правду-матку и за то гонимый, носил имя Николай Платонович Гарев, — вероятно, с ударным «ё».
Примерно так, как в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях незаконные, однако не отринутые отцами дети получали их родовые фамилии в усеченном виде: Трубецкой — Бецкой, Елагин — Агин, Репнин — Пнин.
(Занятно, замечу в скобках, и то, что автор вполне добротной монографии о Сухово-Кобылине, упомянув эту подробность, присовокупил: «весьма характерное» имя персонажа — Шило, колющее и язвящее орудие, — появилось после того, как драматург убрал первоначальную и «нейтральную» фамилию, то есть у него, у автора, не сработала эта наипростейшая и, казалось, неизбежная ассоциация. Можно не сомневаться, что цензуре такое коварное сходство имен известнейшего и опаснейшего эмигранта и персонажа-правдолюбца, оказавшегося как бы его полупризнанным отпрыском, «нейтральным» отнюдь не показалось бы. И уж скорее колючая кличка-рекомендация «Шило» похожа на более безопасную замену…)
Когда Огарев, отбыв ссылку, куда пошел одновременно с Герценом, в 1839 году вернулся в Москву, четыре года разницы перестали почтительно осознаваться, дружба к нему Александра утратила свой подчиненный оттенок, но сохранилась. И уж на нее-то взаимная любовь Ника и Душеньки не повлияла, — сословной спеси здесь не от чего было встопорщиваться: Огарев был хорошего роду, а после смерти отца, приключившейся в 1838-м, оказался еще и несметно богат.
То, что взаимная любовь была и на этот раз, увы, несчастливой, имело совсем другую причину: жену, которую Николай Платонович, человек редкой кротости, но и безалаберности, неосторожно заполучил в ссылке[5].
Огарев мучился и маялся. Все собирался добиться развода, и Душенька доверчиво ждала, но постылая жена, Марья Львовна, то успешно интриговала, то еще успешнее взывала к доброму сердцу мужа, также нелюбимого, — так или иначе, годы шли, и сама огаревская любовь, которую он, доживая, назовет самым сильным чувством в своей жизни, кажется, превращалась уже не в то, чего неотложно жаждешь и без чего тебе не житье, а в мечту, которая, как всякая мечта, особо маняща и хороша в невоплощенности. Превращалась в предмет поэтического вдохновения и в повод для фантазий, «миражей».
Как пусто, страшно в полуночный час…
О! если б знали вы — в минуты эти
Как я страдаю, думая о вас!
Как чувствую, что я один на свете!
Так чувствовалось и страдалось в Италии, где Огарев, путешествуя, вспоминал о далекой, как неосязаемая звезда, Душеньке и сочинял «Книгу любви», «Buch der Liebe», вероятно, в подражание Гейне озаглавленную по-немецки.
И в этих отдаленно-отвлеченных (а если признаться, то и довольно скверных со стороны поэзии) воспоминаниях реальная картина странным — впрочем, и весьма знакомым для нас образом — смещалась и переиначивалась:
А если бы меня любили вы —
Что мне тогда условий светских цепи,
Людей насмешки, глупый суд молвы,
Гнилой закон, что с каждым днем нелепей!
С собой я вас в мои увлек бы степи,
Которым, кроме неба синевы,
Иных границ еще не положили,
И беспредельно мы бы там любили.
В самом деле — как знакомо! Это опять она виновата, ибо не любит его, а будь иначе, никакие «цепи» (читай: брачные), никакой «гнилой закон» (читай: церковный и гражданский) не помешали бы их беспредельному счастью.
Но цепи рвать он не торопился, к милости закона не взывал, — одно утешение: по доброте и по жалостливости терпел даже скандалы и измены жены — а Душенька, судя по всему, его любила. И ждала — сообразим: она, признанная московская красавица, вышла замуж (слава богу, счастливо) только двадцати девяти лет от роду. По тем временам возраст безнадежного перестарка.
Правда, и Огарев сошелся со своей новой женой Натальей Алексеевной Тучковой лишь через год после замужества Душеньки, в 1849-м. А до того — опять-таки по доброте, по неумению противостоять напору, вновь не любя, — надолго попал в плен к ее сестре Елизавете…
Надеждина Александр Сухово-Кобылин презирал, Ника Огарева любил. Но совсем нетрудно представить, что мужчины, взваливающие на женщин и тяжесть решений, и даже собственную вину, не могли вообще, в целом, в принципе вызывать сочувствие у него — неудержимого в страсти, привыкшего повелевать женскими душами почти что как душами крепостными, убежденного своевольца, которому никто не указ.