Аналогий сколько угодно. К примеру — вот еще одно самоутверждение во хмелю:
— Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге… Я ведь тоже балы даю.
«Вы, может быть, думаете…» — беспокоится Хлестаков, носящий в себе вечное подозрение, что именно так о нем и думают. «Ты смотришь на мое платье… Ты не веришь…» — таково и оглядчивое самоощущение Бесстыдина.
Это то, что Михаил Михайлович Бахтин назвал «напряженнейшей установкой на другого», «речевым стилем, определяемым напряженным предвосхищением чужого слова». И тем, что мне уже пришлось процитировать: «…корчащимся словом с робкой и стыдящейся оглядкой и с приглушенным вызовом».
В точности как у нас!
Этот бесконечно, безостановочно самоутверждающийся стиль найдет воплощение у Достоевского:
«У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже черствый, но есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю. Ну что ж тут в самом деле такого, что я переписываю! Что, грех переписывать что ли? «Он, дескать, переписывает! Это дескать, крыса-чиновник переписывает!!» Да что же тут бесчестного такого?..»
Об этом «корчащемся» от постоянной оглядки монологе Макара Девушкина Бахтин и сказал:
«Ведь в конце концов это Акакий Акакиевич, освещенный самосознанием, обретший речь и «вырабатывающий слог»».
И еще:
«Уже в первый, «гоголевский период» своего творчества Достоевский изображает не «бедного чиновника», но самосознание бедного чиновника… Мы видим не кто он есть, а как он осознает себя… Так гоголевский герой становится героем Достоевского».
Вспомним то, что я писал немногим раньше, исподволь готовя теперешний разговор: как герои Достоевского, в отличие от гоголевских, начинают слышать мучительно стыдное для них неблагозвучие собственных плебейских фамилий: Фердыщенко, Видоплясов, Лебядкин. И как в самоизлиянии их звучит не только: «Я голоден!» — но и: «Я голоден в то время, как другие сыты!» И даже: «Пусть я сыт, но отчего другие сытее меня?»
Вспомним — и постараемся не забыть.
«…Гоголевский герой становится героем Достоевского». Да, именно так: становится, а не сменяется. Проходит, как говорится, путь становления. Макар Девушкин уже прорастает в Акакии Башмачкине, а «стыдящаяся оглядка и приглушенный вызов» слышны в лганье Хлестакова.
И — Бесстыдина.
И —…
— Зачем ты, судьба, держишь меня на цепи, как паршивую собаку? Зачем…
Слушайте, слушайте!
— …Зачем круг меня ставишь сласти да кушанья, а меня моришь голодом да холодом? Зачем под носом тащишь в чужой карман деньги, сытость, богатство? Проклята будь ты, судьба, в делах твоих! Нет на свете справедливости, нет и сострадания: гнетет сильный слабого, объедает сытый голодного, обирает богатый бедного! Взял бы тебя, постылый свет, да запалил бы с одного конца на другой да, надемши мой мундиришко, прошелся бы по твоему пепелищу: вот, мол, тебе, чертов сын.
Кто это выразил с такой агрессивной, с такой «сверхдостоевской» яростью «самосознание бедного чиновника»?
Не кто иной, как Кандид Касторович Тарелкин.
Да, он самый.
Что касается родственной — будто бы — переклички, повторюсь пугливо: бог упаси преувеличить. Сердце сердцу тут вести ни в коем случае не подает; имею в виду, что наивно предполагать некую душевную близость и тем более тягу писателя Сухово-Кобылина к писателю Достоевскому.
Сбереженные современниками, дневниками и письмами отзывы Александра Васильевича о соседствующих собратьях немногочисленны и немногословны: читал немало, но высказываться не любил, не желая приписывать себя к ряду, что называется, профессиональных сочинителей и даже подчас демонстрируя к этому ряду презрение («я не говорю о классе литераторов, который так же мне чужд, как и остальные четырнадцать…»).
Запомнилось, что чтил Щедрина — «Губернские очерки» и «Господа ташкентцы». Очень ценил Льва Толстого, который был и светским его — «по гимнастике» — знакомцем, хотя крепко выругал «Власть тьмы». Хвалил Глеба Успенского. Постоянно и, надо думать, ревниво бранил Островского, то за «варварство», то — неожиданно — за незанимательность. У Тургенева весьма не одобрил «Нахлебника» («Плохо, пошло, вяло, без ума, без вкуса и без такта»), зато со снисходительной доброжелательностью отметил «Дым» и всецело принял «Рудина». Даже отыскал в нем непосредственный отклик собственным переживаниям, — любопытно, впрочем, в словах какого именно персонажа: