Впрочем, о плене как раз они говорили, и говорили немало. Плен был тяжким несчастьем, горем родных, но на нем никогда не лежала ни печать позора, ни, тем более, предательства. А оба эти чувства Трухин уже хорошо прочувствовал на себе даже в Утянах. Даже немецкие штабные смотрели на него с неким презрением и превосходством, не говоря уже о литовцах. Смешно. Застрелиться можно, будучи в положении Самсонова[23], но взятому в бою? Ни формальный кодекс, ни внутреннее ощущение никогда не требовали подобного от русского офицера. И снова Трухин резко одернул себя. О каком русском офицере он думает?
Пока есть время, надо взять себя в руки. Не психологически, конечно, в этом смысле он всегда отличался завидной выдержкой – да и годы, прожитые при советской власти, научат кого и чему угодно. Надо просто подумать. На первом допросе он, как положено, назвал имя, звание, должность, цель поездки, рассказал биографию, не скрывая отношения к существующей власти, на что никто вообще не обратил никакого внимания. Гораздо больше немцев заинтересовала его уверенность в их нескорой победе над Красной армией. Но ведь и это, в сущности, только лирика. Заинтересуй он их серьезней, то ехать бы ему сейчас не в Восточную Пруссию, а в штаб «Севера», куда стягивается вся самая значительная информация и где решаются судьбы сражений.
А поезд уже шел окраинами Шталлупёнена. Кажется, Тухачевский когда-то и что-то говорил ему об этом лагере, существовавшем еще в Первую мировую. Немцы – консерваторы, менять ничего не любят, Kriegsgefangenlager и всё тут, аппели, кригсброты, что там еще нынче придумают? Их право, не поспоришь: Wehlros – ehrlos[24].
В купе вошел Штрикфельд, деликатно не беспокоивший всю дорогу.
– Как настроение, Федор Иванович?
– Ну сами подумайте, какое может быть настроение, Вильфрид Карлович, у военнопленного?
– Не все так плохо, далеко не все! Поверьте мне. У вас все чисто, все ясно, претензий к вам никаких в отличие от многих.
– А к другим – какие же претензии?
Однако Штрикфельд сделал вид, что не расслышал вопроса, сел, приказал принести кофе и понимающе улыбнулся.
– У меня, подчеркиваю, исключительно у меня, личный так сказать, интерес, как у человека, курирующего русские вопросы… так вот, у меня один вопрос. Не хотите – не отвечайте, Бог с вами, вы офицер, дело ваше…
– Такая преамбула заставляет меня насторожиться, право.
– Как известно, седьмого декабря тысяча девятьсот тридцатого года Советы арестовали Штромбаха, а спустя три дня Ольдерогге.
– К несчастью, я знаю. И что дальше?
– Но чего вы точно не знаете, милый Федор Иванович, так это то, что через пару-тройку месяцев Ярослав Антонович письменно признался… – Штрикфельд прикрыл сразу вдруг ставшие усталыми глаза и прочел, как по писаному. – «Приняв 44-ю дивизию, я стал интересоваться, кто из начальствующего состава мог бы принять участие в нашей контрреволюционной организации…»
– Послушайте, вы не хуже меня знаете, как выбивались подобные показания, это несерьезно.
– Разумеется, разумеется, но вы послушайте дальше и разумно согласитесь со мной, что такое не выбивалось, такое уж вполне искренне говорилось. Так вот далее: «сменив трех начальников штабов, я нашел Трухина, так как он по своему социальному положению и по своим антисоветским настроениям мог быть вполне приемлем как член организации…»
На секунды купе качнулось перед глазами Трухина, а тихий голос все продолжал:
– «…Трухин дал согласие принять участие». Это правда, Федор Иванович? Хотя повторюсь, можете и не отвечать, меня на самом деле совсем иное интересует…
– Да понимаю я, что вас интересует, всё то же вас интересует: как же я сухим из воды вышел? Провокатор ли я был тогда и внедренный ли агент сегодня. Угадал, Вильфрид Карлович? Так я отвечу: взглядов своих я никогда не скрывал, ни тогда, ни сейчас, но в организации никакие согласия вступать не давал. Хотя бы потому, что это глупо… да и мерзило мне, в гимназии эсерства и заговоров наелся. Штромбах – простолюдин, чех, что ему русская кровь. А я, простите, этой крови еще в девятнадцатом насмотрелся, когда брат возглавил крестьянское восстание у нас на Костромщине…