Я вскочил на ноги:
— Не больно.
Миша пошел прочь от обрыва, я вскарабкался на берег, набил песком полны ботинки, кинулся догонять Мишу.
— Может, по лесу погуляем?
— Спать, спать, — сказал он мне, — даже у костра уже угомонились.
6
Дорога незаметно превратилась в тропинку, но это была веселая золотая тропинка, и плотная, и мягкая. Сверху ее будто кто-то песком посыпал. Мы шли босиком, и Георгий Матвеевич тоже. Ногам было тепло, пахло горячей хвоей, но солнце нас не тревожило. Добрые сосны принимали полуденный зной на себя.
Появилась стрекоза. Большая, тяжелая. Повисла над нами, высмотрела все, что ей нужно, и боком, боком унеслась. А за ней прилетели две голубые ниточки. Стали манить нас прочь с тропы, да мы не поддались. Я бы, наверное, ушел за ними, но отряд — это отряд. В отряде и лирика другая, она наполовину с озорством. Души-цветы, собранные вместе, светят столь же прекрасно, как и в одиночестве, но утаивают хрупкость свою, одинокость, да ведь и красоту, пожалуй, тоже, чтоб перед другими не погордиться невзначай.
Голубые стрекозы улетели. Только я уже думал о них — и о первой, большой. И тут сердце мое вздрогнуло. Появилась темная стрекоза. Она была словно осколок звездной безлунной ночи, с крыльями не стрекозиными — с птичьими, густо окрашенными.
Я сошел с тропы. Я забыл об отряде. Пошел за стрекозой. И вот оно, мое диво, перед которым я всегда затаиваюсь и кажусь себе корешком. Высунулся из земли этакий коричневый, причудливый добряк-корешок и сам не знает, зачем он высунулся.
Совсем близко от тропинки стояло, укрывшись стеной зеленого мелкого кустарника, то ли маленькое озеро, то ли большая колдобина. Вода здесь была черная, но прямые лучи полуденного солнца пронзали все тайны, и я видел светящиеся золотом торфяные берега и золотые стебли, выносившие из топких глубин белые лилии. Я посмотрел на это чудо лишь одним взглядом, посмотрел и отпрянул, выскочил на тропинку. Душу мою била мелкая трусливая дрожь: я боялся, что ребята тоже сойдут с тропы, увидят озеро — и белым лилиям придет конец. Стрекозы волновались не напрасно.
Я шел, чуть согнувшись под тяжестью своей тайны, искоса поглядывая на ребят, готовый отвлечь любого, кто сунется направо, где озерцо. Успокоился лишь тогда, когда лес кончился и мы вышли на булыжную дорогу, прямо идущую по топкой, темно-зеленой, посвечивающей водой низине.
Воды становилось все больше и больше, и вот уже засияли бочажины, пошли кочки — болото.
Стрекозы, ударяясь друг о друга крылышками, трещали, низко над водой вились голубые иголочки, только та, которая как ночь, не появлялась. И во всей шири этой черной веселой воды, как звезды, стайками и в одиночестве, — кувшинки.
Девочки кинулись к воде, отважные мальчишки полезли в топь, наловили цветов, и все радовались их золоту, их особому запаху, происшедшему от сладкой гнили болота и чистого утреннего ветра. Сам я в болото не полез, и Миша не полез. Миша о чем-то разговаривал с Георгием Матвеевичем, а я стоял на обочине дороги и глядел через головы ребят на лес, в котором жили и радовались жизни белые лилии.
Эх! Все-таки я двуличный слабак! Когда Крутов выбрался из болота с целым ворохом кувшинок, одарил девочек и пару цветов сунул мне в руки, я взял их, стал нюхать и говорить какие-то глупые слова. Состязался в красноречии с девчонками. А сам ведь горевал по убитым цветам. И ни слова поперек, потому что никто ведь за них не вступился — ни Миша, ни Георгий Матвеевич.
Мы шли по краю дороги, и путь наш отмечали завядшие, брошенные кувшинки: ведь все для человека — лес, поле, болото, цветы!
Я-то знал, что это не так. Я знал другое: человек для цветов, для болота, для поля, леса, неба. Чтобы никогда не иссякла в нем сила удивляться небу, звездам, кувшинкам, ласточке, великану-сосне, детенышу-березке.
Это все я знал, но помалкивал.
И не потому помалкивал, что боялся. Я с этими ребятами даже в школе не встречусь: живем в разных районах. Они меня не защиплют, как щиплют и бьют крепкими носами крепкие цыплята самого слабого своего братца. Не хотелось выскочкой быть. Не хотелось, чтоб мне на досаду кто-то из ребят снова полез за кувшинками. И не в этих ведь ребятах дело, но во всех нас, во всех. Нужно было терпеть до поры до времени, чтобы подняться на защиту всего живого каким-нибудь мамонтом. И я терпел, только чувствовал себя предателем.