5
Наши были уже далеко. Бежать за ними мне не захотелось. И не потому, что красавица бабочка по имени Гордость отложила в душе моей свою твердую, с лаковым тельцем куколку. Дело было в другом.
Я шел пустынной проселочной дорогой, которая вилась лугом, забредала в кудрявый лозняк, чтобы потом сверкнуть на бугре накатанной лентой и вдруг исчезнуть в темных вратах высокого бора.
— Вот и я! — потихоньку, чтоб не спугнуть воробья, усевшегося на стебель конского щавеля, сказал я лугу, лесу и Дубенке.
Это была моя родина — луг, лес и маленькая река. С правдолюбом-отцом мы уже поменяли столько сел, кордонов, деревенек, но родины не поменяли. Все те же были вокруг меня луг, лес и маленькая река.
Через Дубенку был перекинут мост из толстого кругляка. Я сел на край тополиного бревна с комлем. Тополь на солнце становился серебряным и шелковым. Я погладил ласковое бревно и засмотрелся на воду.
Теперь, когда никого не было вокруг, мы могли не хитрить — ни я, ни этот мир травы, воды и деревьев. Нам незачем было притворяться чужими. Сразу стало слышно: вода, торопясь и глотая слова, рассказывает мне, как ей жилось, пока я привыкал к городу. Я не разбирал слов, но все понимал. Это потом мы стали чужими. Я даже самой речки не узнал, вернувшись на берега ее через много лет. Люди, все перекраивая в мире на свой лад, по своему высокому человеческому разумению, спрямили русло, и река, обреченная жить по чужой воле, разлученная навеки с зыбучими болотами, с веселыми лугами, с мальчишками и девчонками — уткоферма испоганила воду, — наша река Дубенка стала мутной, неживой. Мертвой — язык не поворачивается сказать. И когда я, сраженный ее несчастьем, собирался повернуться и уйти, чтоб никогда уж не приходить на ее берега, увидал вдруг: смотрит на меня. Так старушки смотрят на выросших мальчиков. Когда-то эти мальчики дневали и ночевали в их доме, потому что он был полон детством, юностью. Но птицы улетели, гнездо обветшало, а зажившаяся хозяйка — всего лишь неудобство, душевное неудобство для прежних знакомых.
Во мне, правда, живет смутная надежда, что когда-нибудь выдастся свободный месяц или хотя бы день и я вернусь к Дубенке ли, к Унгару ли, к Устье, но вернусь и буду слушать счастливую речь реки, которая без утайки расскажет о мелькнувших годах. А я, нисколько не гордясь, расскажу ей о хождениях своих на все четыре океана земли, признаюсь, душой не покривя, что в тепле и неге, в ледяном неуюте, среди красоты мыслимой и немыслимой всегда держал в сердце ее, маленькую русскую речку.
…В лагере у «шариков» запел горн, по реке побежала рябь, словно река вздрогнула от неожиданности, я засмеялся ее испугу, скакнул на ноги и побежал догонять пацанов.
6
Оказывается, Мурановской улице была совсем не безразлична наша мальчишья жизнь.
Здоровенный дядька в рабочей спецовке — он ходил на работу мимо наших окон, — завидя нас, остановился, подождал.
— Как сыграли?
— Пять — три! — опережая всех, высунулся Егор.
— Ну, хоть без позора, — подбодрил нас дядька.
— А чего нам позориться-то! — вытаращил глаза Толяна. — У нас вон — Хомич!
Он трахнул меня по плечу, да так, что я присел.
— Неужто выиграли?! — Дядька улыбнулся и каждому из нас пожал руку. — Утешили!
У Красного дома увидали Николу.
— Ну? — спросил он Ваву.
— Без булды. Пять — три.
— Кто забил?
— Ты лучше спроси, кто не пропустил, — сказал Толяна. — Яваня два пендаля взял!
— Один, — сказал я, — первый — отбил.
Никола посмотрел на меня без удивления, без особой дружбы, но серьезно, как на ровню. А ведь он один среди нас был рабочий человек, то есть уже не пацан, а живущий по-настоящему. Без булды, как говорит Вава.
Садимся на скамейку. Уже темно, а расходиться не хочется. Сейчас мы как одна семья, а завтра всех словно подменят. Я уже знаю.
Из дома вышла Дуся-ткачиха.
— Сидят, как воробушки, любо-дорого поглядеть! Чегой-то притихли?
— С «шариками» сегодня играли, — опять первым говорит Егор.
— Сопатку вам расквасили?
— Ну да! — взъяряется Смирнов. — Пять — три! От них только пыль пошла. Мы их знаешь как? Ходунчик — раз: банка! Вава со смертельной левой — раз: вторая! Третья! А кто четвертую-то забил?