На снегу, на какой-то подстилке, лежали бинты, салфетки, вата и блестящие хирургические принадлежности.
Работали девушки сосредоточенно, серьёзно, быстро, точно. Одна была старшей — может быть, она уже медсестра, военфельдшер?
— Встать можете? — спросила она.
— На одной ноге, должно быть, смогу стоять, — ответил я.
— Давай помогай — поддержи его, — обратилась она к Мамонову, ловко снимая ножницами лохмотья моего масккостюма. — Шинель-то снять надо!
Это удалось. Стащили с меня даже китель, сняли кожаное морское снаряжение с кобурой для нагана, полевую сумку, а вот дальше — левый рукав серого шерстяного свитера и рукава двух нижних рубашек пришлось до локтя разрезать.
— Ну, тут вам повезло! — говорили девушки, перевязывая левое предплечье. — У вас пулевое ранение навылет. Из пулемёта, должно быть.
Спустили брюки. Мамонов, с трудом поддерживая меня, сумел полюбопытствовать — взглянуть сзади, вниз, на ногу. Увидев, заохал.
Старшая фельдшерица тут же крепко обложила его и пообещала двинуть в морду, если ещё смотреть полезет.
— Ничего, ничего, тут посерьёзнее, конечно, давай салфетки, — приказала она младшей.
Вскоре я уже лежал в поданных розвальнях. Лежал на спине, на подостланной соломе. И нога, и рука были основательно забинтованы. Шинель была накинута на меня и прибинтована, надеть не смогли — не сошлась. Незнакомый человек — красноармеец в солдатской шинели — хлопотал у лошади.
Мамонов простился и ушёл, прихватив с собой мой наган и патроны. Полевая сумка моя оказалась под головой. Падал редкий снежок, когда мы двинулись в путь, а он предстоял далёкий — до Холмов, до нашего медсанбата, километров шестьдесят лесом. Впереди пошло ещё четверо саней с ранеными, там по двое, по трое раненых на каждые сани уложено. Мы — замыкающие.
Ужасная дорога! Она вся в корнях от вековых сосен. Сани то забираются по корням вверх, с тем чтобы через секунду сорваться вниз, то неожиданно упираются, с силой ударяясь в лежащий поперек дороги скрытый под снегом корень. Тогда лошадь останавливается и, упираясь, преодолевает препятствие. Иногда ездовый помогает ей, немного оттаскивая или приподнимая сани.
Мне от этого не легче. Вверх — вниз, вниз — вверх! С каждым взлётом или падением я кричу от боли.
— Ну, кричит — значит, выживет, — говорит ездовый. Временами он упрашивает меня потерпеть, помолчать хоть немного. “Нельзя кричать, немцы услыхать могут”, — увещевает он меня.
— Ты что, все время ездовым-то? — спрашиваю его.
— Нет, стрелок я, рядовой из батальона, да вот ранило — послали отдыхать, сделали ездовым.
— А куда ранило-то?
— В шею, — отвечает он.
Шея у него действительно забинтована.
Подъезжаем к батарее. Она ведёт огонь, и дорогу преграждает нам часовой с винтовкой. Узнав меня, он молча качает головой, а я приказываю ездовому остановиться, позвать помкомбата Трофименко.
Звать приходится недолго. Лейтенант Трофименко, комиссар батареи — молоденький рядовой краснофлотец, назначенный вместо Зуякова, но ещё не переодетый в командирскую форму, — и ребята моего взвода уже окружили меня.
Быков заботливо укладывает в моих ногах вещевой мешок и чемоданчик, заблаговременно извлеченные ими из кузова трактора. Трофименко посылает кого-то за одеялами. Приносят два. В них укутывают мои ноги, чтобы не отморозил.
Меня снова прорвало. Слёзы льются прямо-таки рекой.
— Неужели так больно? — спрашивает комиссар.
— Не то, совсем не то, — говорю я. — Не могу я уходить от вас, хочу до конца быть с вами...
— Не расстраивайся, отдохнёшь — вернёшься. Мы будем ждать твоего возвращения. Не расстраивайся. Это почётно, почётно, — повторяет Трофименко. — Что ещё сделать тебе? — спрашивает он.
— Нет ли поесть чего? Хлебца бы кусочек! — говорю я. Много раз потом горько раскаивался я — зачем произнёс эту фразу! Ведь и есть в тот момент не так сильно уже хотелось, чувство голода притупилось. Скорее от нервного расстройства и потрясения сказал это, также и слёзы — не от боли лились они так обильно.
Все переглянулись.
— Даже одного сухарика не найти сейчас на батарее, ты прости нас, — печально и виновато сказал комиссар, — вот газета свежая есть, могу дать.