— Формы я исказил специально, товарищ профессор.
— Идиот, — повторил малыш Инкеи, но на этот раз тихо, себе под нос.
Мы сидели на кровати. Малыш Инкеи что-то жевал, Геллерт Бано набрасывал за столом эскизы.
— У меня дядя мартеновец, — сказал я.
Они промолчали.
— Однажды он взял меня с собой на завод…
— Ты участвуешь в конкурсе? — вдруг ни с того ни с сего спросил Инкеи.
— В каком? Когда?
— Перед учебной частью висит объявление. Какая-то скульптура для сельхозкооператива. Первая премия — двенадцать тысяч.
— Не знаю, — пробормотал я.
По правде сказать, я не слишком-то его слушал. Мне все еще вспоминались огнедышащие чрева доменных печей, снующие в огромном пролете цеха крохотные человечки, клубы сизого дыма, вырывающийся со свистом пар. «Зачем привели сюда этого сосунка?» — закричал кто-то на моего дядю. Его ответа я не расслышал: все звуки потонули в оглушительном клокоте льющегося металла.
— А ты, Геллерт?
— Я не участвую.
— Бодвари разорялся, что ты и к экзаменационной работе еще не притрагивался.
Геллерт Бано лишь улыбнулся.
— Сделаю двух медвежат, — сказал он. — Для детей.
— Что это? — спросил сумасшедший граф и взял у меня из рук корень. Мне очень хотелось забрать его назад, но я не посмел, а поспешно ответил:
— Корень.
Он разглядывал его, держа в вытянутой руке, и улыбался.
Корень я подобрал в лесу на прошлогодней вырубке. Зимой деревья только спилили да вывезли, а пни выкорчевывали уже весной, когда земля ослабела, но грязь еще комьями прилипала к кирке. Повсюду валялись обрубки корней. По ним было видно, какой отсекли с одного удара, а по какому пришлось стукнуть топором дважды. Вырубка вся пропиталась сыростью, и даже в погибших, искромсанных корнях возрождалась жизнь. То один, то другой, глядишь — и вцепился в землю, пустил в нее новые тоненькие корешки, а к лету зашелестели и крохотные листочки. Так выживают обычно корни тополя и березы, но их редко встретишь в этих местах. Здесь все больше дубы, а особенно много акаций. У них корни на солнце сохнут и уж не могут пустить в землю новые корешки-паутинки.
— Грустное у него лицо, правда? — Сумасшедший граф взглянул на меня.
Этот корень лежал под кустом бузины и напоминал человеческую фигурку, только без головы. Руки он распростер, левую ногу вытянул, а правую приподнял — в точности как та статуя, фотографию которой я носил в кармане. Линия приподнятой правой ноги и правой руки была совершенно такая же. Та же законченность и та же незавершенность. Я положил корешок на землю перед собой и стал смотреть на него. Долго смотрел, а потом зажмурился. Головы у фигурки, как я сказал, не было — отсекли топором, но выражение лица было. Застывшее движение продолжалось в несуществующем печальном лице.
— Грустное у него лицо, правда? — повторил сумасшедший граф уже дома.
А мартеновца я все же закончил. Изнуренный и одержимый, с невероятно закрученным торсом и распростертыми руками, замер он в конвульсивной позе как бы между двумя движениями, чуть согнув колени, но все-таки твердо держась на ногах. Одержимыми были и его руки — длинные, узловатые, — они жили самостоятельной жизнью. Одержимость, по моему замыслу, воплощала в себе радость победы и возобновления борьбы. Мне трудно на словах как следует сформулировать свою идею, в скульптуре, надеюсь, я выразил ее точно. И хотя одержимость мартеновца мне и самому казалась несколько чрезмерной — в чем-то я тут ошибся, не рассчитал, — все же работа мне нравилась.
Головы у мартеновца не было.
Туловище венчал обрубок шеи. Быть может, такое решение и являлось своего рода компромиссом, но у меня просто рука не поднялась вылепить голову. Зато с этим обрубком я намучился больше, чем с какой-либо другой частью скульптуры. Сперва я хотел оставить его гладким, потом сделал так, будто статуя случайно упала и голова сама отвалилась. Вышло плохо. Пришлось перепробовать массу вариантов, прежде чем нашлась верная линия излома. Когда все было готово, линия эта воспринималась как несущественная, чему я очень обрадовался. Уж я-то знал, насколько она важна.
Знал это и еще кое-кто.
Экзаменационные работы надо было закончить к четвертому апреля