Кому венец: богине ль красоты
Иль в зеркале ее изображенью?
И венец, свежий и душистый роскошный венок, отдавал он самой богине. Зеркало же, слово, в которое красота глядится, он готов был бы разбить без жалости, как простое удвоение, как ненужное и невнятное повторение. Поэзия не нужна. Зачем пересказывать мир или женщину, живую поэзию? Да это и невозможно: «И что один твой выражает взгляд, того поэт пересказать не может». Опять и опять – он отказывается от слова: он хочет быть немым.
Этот немой зато не глух. У него поразительно «напряженное ухо»: он слышит и трепетные бледные руки, и душу, и то, как сердце цветет, – и он говорит о себе:
Слух раскрываясь растет,
Как полуночный цветок.
Он и должен расти для того, чтобы можно было обнять всю природу. Ее гул разрешает Фет, чародей и музыкант, на тихие звуки, на вздохи и мелодии. Для него никогда не бывает шума, т. е. не должно бы его быть. Поэтому он и не любит мятежных звуков (не в связи ли с этим ненавидит он политические волнения?); ему противна толпа «бесчинная», все эти «бесчисленные, бесчувственные люди»; на свете слишком много людей, и они так шумят… Вот бежит она, толпа голосистая и жадная, к реке – освежиться и испить.
Но в шумящей толпе ни единый
Не присмотрится к кущам дерев,
И не слышен им зов соловьиный
В реве стад и плесканьи вальков.
Лишь один в час вечерний, заветный
Я к журчащему сладко ключу
По тропинке лесной незаметной
Путь обычный во мраке сыщу.
Дорожа соловьиным покоем,
Я ночного певца не спугну,
И устами, спаленными зноем,
К освежительной влаге прильну.
Это верно: он дорожит соловьиным покоем и не спугнет в природе ни одного соловьиного звука (Фет их прибавил), – так он тих и чуток в своих прикосновениях, наш бережный поэт, так полна его душа «молитвою и сладкой тишиной». Он часто говорит о тишине мира, – должно быть тихо, чтобы можно было расслышать все то неуловимое, что слышит Фет: все эти вздохи и шорохи, шепоты и запахи. Звуки он воспринимает на лоне тишины, сквозь них внимает ей, – это для него очень характерно: «звуки тишины ночной не прерывают».
Великий слушающий, все тайны мира подслушавший, и даже «трав неясный запах», он, конечный, мог осуществить это, хотя природа бесконечна:
Дышит земля всем своим ароматом,
Небу – разверстая – только вздыхает.
Он мог осуществить это и в тесном уголке ощутить все, потому что, как мы уже видели, для него есть центр везде. Удовлетворяясь настоящим, улавливая текучее мгновение в сфере чувства, он и внешнюю природу, красоту земли, постигает здесь, около себя. Ему дороги русский пейзаж с «горным хрусталем» его зимы, половодье на Днепре, родная Воробьевка, – и как раз через нее проходит первый меридиан земного шара. Тургенева зовет он из-за границы и уверяет его в чудесных стихах, что к западу он, европеец, равнодушен:
Ты наш. Чужда и молчалива
Перед тобой стоит олива.
Иль зонтик пинны молодой,
Но вечно-радужные грезы
Тебя несут под тень березы,
К ручьям земли твоей родной.
Там все тебя встречает другом,
Черней бразда бежит за плугом,
Там бархат степи зеленей,
И, верно, чуя, что просторней,
Смелей и слаще, и задорней
Весенний свищет соловей.
Сам Фет чужих краев и не любил посещать. Белая петербургская ночь, эта «бледная и вдохновенная ясновидящая», была для него слаще южных,
И я, как первый житель рая,
Один в лицо увидел ночь, —
потому что она – «ночь вполне разоблаченная», а ведь он вообще природу разоблачал, чувствовал ее, как и все на свете, в ее тонкости и в ее обнаженности.
И если эта ночь имеет для него особое лицо, которое всегда томило его нежно и бестелесно, если ночь вообще занимает в его стихах такое видное место, если она для него – как бы самостоятельная, отдельная личность, как бы та третья, которая своим благословением осеняет влюбленных, то это потому, что, и сама обнаженная, и наготу природы являющая, она не тяжела, она легче дня и этой отрешенной легкостью своею ближе, чем день, к миру, т. е. к душе. Больше ночью, чем днем, живет душа. Ночью можно «глядеть в лицо природы спящей и понимать всемирный сон»; ночью, во мраке уединения, виден «единый путь до Божества». И ночь – это женщина. Для Фета же каждая пядь природы дышит зримой или незримой женственностью – в лад его собственному настроению. Дымку этого настроения и своей душевности вообще он набрасывает на свои ландшафты, и поэтому от них становится «сердце опять суеверней», и они рисуют не то, что бросается в глаза, а бесконечно малое, интимное, чуть заметное, которое и есть главное, есть душа. Последнее становится первым.