Я взялся за телефонную трубку и позвонил отцу. Тот очень удивился столь позднему звонку, но я, не тратя времени на обычные любезности, прямо спросил его:
– Пап, для чего ты передвинул шкаф, чтобы закрыть надпись на стене? Почему ты не захотел, чтобы кто-нибудь еще увидел ее?
Он не ответил, и я продолжил:
– Ты не собрал вещи и не стал подготавливать ферму к зиме. Ты бросил лодку замерзать на реке. Но ты нашел время, чтобы передвинуть шкаф и закрыть им одно-единственное слово.
Он вновь промолчал. Тогда я сказал:
– Пап, когда ты звонил мне из Швеции, чтобы сообщить, что мама больна, ты заявил, что я многого не знаю. Ты говорил, что мама может прибегнуть к насилию. Но все лето она вела себя спокойно и никому не причинила вреда. Так что ты имел в виду?
В трубке воцарилось молчание, но я не унимался:
– Пап, это мама убила Фрею?
Наконец он ответил:
– Я не знаю. – А потом едва слышно добавил: – Но если она действительно виновна, то это многое объясняет.
* * *
Заснуть я не мог, как ни старался, поэтому встал с кровати и оделся. Приготовив крепкий кофе, я залил его в термос, а на углях в печке подогрел булочку, вложив в нее несколько ломтиков шведского сыра, чтобы они размягчились. Потом собрал сумку, взял смену белья и даже прихватил блокнот с карандашом, скорее, правда, в качестве символа своих намерений, нежели предметов, которые могут действительно мне пригодиться. Покинув ферму в самую темную ночь в году, я отправился в долгий путь на северо-восток, в сторону большого озера, где купалась мать и в котором утонула Фрея. Бóльшую часть пути мой внедорожник оставался единственным автомобилем на дороге – встречных машин не было. Когда я приехал на ферму деда, как раз занимался рассвет, и небо раскололось пополам между светом и тьмой.
Судя по тому, как мать описывала жизнь на этой ферме, дед слышал, что приближается мой автомобиль. Не успел я постучать в дверь, как она распахнулась, словно он стоял за ней в ожидании. Вот так мы и встретились, впервые в жизни. Волосы его отливали благородной белизной, словно у доброго волшебника из сказки, но при этом были прилизанными и свисали жирными, неопрятными прядями. В восемь часов утра на нем уже были черный костюм-тройка, серая сорочка и черный галстук – дед оделся, как на похороны. Меня вдруг охватило явно неподходящее желание обнять его, словно мы наконец-то воссоединились после долгих лет, проведенных в разлуке. Дед был для меня совершеннейшим незнакомцем, которого я ни разу в жизни не видел, но при этом оставался членом семьи, а родственников принято любить. И разве мог я не испытывать теплых чувств к нему? Что бы ни произошло раньше, я хотел, чтобы он стал частью нашего узкого, маленького круга. Он был нужен мне прямо сейчас. Учитывая, что мать лежала в лечебнице, он оставался единственной ниточкой, которая связывала меня с прошлым. Быть может, все дело было в том, что по мне видно, что я – иностранец, или в моем лице слишком заметны фамильные черты (Хокан вообще утверждал, что я – копия матери) – словом, дед сразу догадался, кто я такой, и сказал по-шведски:
– Ты приехал в поисках ответов. Но здесь ты их не найдешь. Кроме одного, но он тебе уже и так известен. Маленькая Тильда очень больна. Она всегда была больной. Боюсь, такой она и останется.
Он назвал мать «маленькая Тильда», но в голосе его не прозвучало ни презрения, ни любви – дед вообще ничем не выдал своих чувств. Его предложения были гладкими и обкатанными, словно подготовленными заранее, и в них ощущалась точно отмеренная доза степенности, как если бы он говорил о ком-то постороннем.
Я переступил порог фермы деда, которую он построил своими руками еще в то время, когда был моложе меня. Одноэтажное здание, не имеющее ни чердака, ни подпола, выглядело старомодным и на удивление уютным. Внутреннее убранство, очевидно, оставалось неизменным на протяжении многих десятилетий. В гостиной я уловил аромат, о котором говорила мать и который назвала «запахом увядания»: затхлый, спертый воздух, отравленный старыми электрическими обогревателями и липкой бумагой от мух.