И будучи сам хмельным и вдыхая жгучие пары виски, я никогда не замечал какого-либо запаха от моего старого приятеля.
— Да, — повторил Ник, — я бросил кое-что другое.
Последний кубик головоломки встал на свое место.
Стояла первая ночь Великого поста.
Впервые за все ночи, которые я провел с Ником, он был трезв. Все те сто сорок ночей Ник вел машину осторожно и легко не из-за моей безопасности, нет.
Просто сидящая в нем душевность качалась то туда, то сюда, пока мы ехали по долгим и извилистым дорогам.
И тогда я сказал себе: «Кто же все-таки знает ирландцев, и что же все-таки они из себя представляют?»
Но мне не хотелось думать об этом. Для меня существует только один Ник. Такой, каким его сотворила сама Ирландия, с ее погодой, дождями, севом и урожаем, с ее отрубями и кашами, пивоварнями, бутылочным разливом, с ее летними трактирами, выкрашенными киноварью, бередящими запахами пшеницы и ячменя. И когда ты едешь через болота, ты чувствуешь ее громовой шепот. И все это — Ник. С его зубами, глазами, сердцем, легкими, руками. И если вы меня спросите, что делает ирландцев такими, какие они есть, я ткну в поворот к заведению Гебера Финна.
Первая ночь Великого поста, и, не досчитав до девяти, мы в Дублине! Я выхожу из машины, она медленно тащится по мостовой, и тогда я нагибаюсь и сую деньги моему водителю. Искренне, с мольбой, с теплотой, с самыми дружескими побуждениями, которые можно себе представить, я заглядываю в это симпатичное, по-мужски грубоватое, странно светящееся лицо.
— Ник, — позвал я. — Сделай мне одолжение.
— Какое угодно.
— Возьми еще и эти вот деньги, — сказал я, — и купи самую большую бутылку Ирландского мускуса, какую сможешь найти. И прежде чем заедешь за мной завтра вечером, выпей ее до дна. Ты сделаешь это, Ник? Ты обещаешь? Перекрестись и поклянись жизнью, что ты это сделаешь.
Он подумал, даже сама мысль о том, что я ему предлагаю, сделала его лицо прежним.
— Вы наводите меня на тяжкий грех, — сказал он.
Я втиснул деньги ему в ладонь. Он засунул их в карман и молча уставился перед собой.
— Спокойной ночи, Ник, — сказал я. — До свидания.
— Дай Бог, — ответствовал Ник.
И он уехал.
(Перевод с англ. Молокин А., Терехина Л.)
Ближе к полудню старик приплелся в парк, почти безлюдный, накрытый бледным апрельским небом, из которого слабый ветерок выдувал последние воспоминания о зиме. Дряблые ноги были обмотаны грязными бинтами, длинные серые волосы всклочены, окаймляя непрестанно шепчущие губы.
Он быстро огляделся, словно надеялся найти что-нибудь кроме развалин и щербатого городского горизонта. Не увидев ничего нового, он потащился дальше, пока не заметил женщину, что одиноко сидела на скамье. Он внимательно посмотрел на нее, кивнул, сел на другой конец скамьи и больше не глядел в ее сторону.
Минуты три он сидел с закрытыми глазами, шевелил губами и покачивал головой, словно кончиком носа чертил в воздухе некие знаки… Дописав невидимую строку, он открыл рот и произнес приятным чистым голосом:
— Кофе.
Женщина застыла.
Старик узловатыми пальцами перебирал складки своих невидимых одежд.
— Протыкаешь фольгу! Огненно-красная банка с желтыми буквами! В нее врывается воздух! Иссс! Вакуумная упаковка… Сссс!.. Как змея.
Женщина резко повернула голову, словно ее ударили по щеке, и теперь во все глаза смотрела прямо ему в рот.
— Запах, аромат, благоухание. Жирные, темные, свежие — чудесные бразильские зерна!
Женщина вскочила, будто у нее над ухом выстрелили, пошатнулась.
Старик глянул на нее.
— Не пугайтесь! Я…
Но она уже убежала.
Старик вздохнул и пошел дальше, пока не достиг скамьи, на которой сидел юноша, увешанный пучками сушеной травы вперемешку с кусочками папирусной бумаги. Его тонкие пальцы дрожали, священнодействуя, выдергивали травинки и заворачивали их в бумагу. Словно сомнамбула, юноша вставил сигарету в рот, зажег ее. Потом откинулся на спинку скамьи, чтобы поглубже втянуть в легкие горький дым.
Облачко дыма унеслось по ветру.
Старик проводил его глазами и сказал:
— «Честерфилд».
Тот стиснул коленки.
— «Рализ», — добавил старик. — «Лаки Страйк».