— Стало быть, говоря о науке, ты имеешь в виду не конкретные науки, а общий научный способ подхода к миру, мировоззрение?
— Ты только теперь это уловил? Конечно. И в той мере, в какой видение фантаста отражает — правильно отражает — научно обоснованную картину мира, — его фантастика научна. Не интегралы решают судьбу этого определения, а верное угадывание или понимание законов, правящих интегралами и судьбами людей. А вкладываемый сейчас в это определение смысл узок. В последних сказках Лема — например, в сказке о машине, умевшей делать все на букву “Н” — употребление науки в этом узком смысле, использование ее чисто терминологическое. “Машина” для Лема — то же, что корабль Гулливера для Свифта. В те времена путь в неведомое пролегал через море, сейчас — через космос или лабораторию, но и то и другое всего лишь дань традиции, привычке века. Там, где другие открывали Острова пряностей, Свифт открыл целый мир — его историю, политику, мораль.
— Значит, и Брэдбери, о котором пишут, что он, ненавидящий науку, по недоразумению числится научным фантастом, и американская фантастика с ее “войной всех против всех” во все времена и на все пространства тоже научная фантастика?
— По-моему, да. Чем, собственно, отличается Брэдбери от Уэллса, Азимов от Днепрова, как фантасты? У первых находит выражение одна сторона научного взгляда на мир и историю, вторые видят оба аспекта. Это различие метафизики и диалектики. Но первоначальный импульс у них один: все они идут от науки.
— У тебя наука сначала расширилась, а теперь и вообще потеряла всякие очертания. Ты говоришь уже не столько о самой науке, сколько об интерпретации ее итогов, о понимании ее путей и, по существу, путей истории? Впрочем, если говорить о мировоззрении, нужно брать именно так.
— Я говорю о науке как о картине связи явлений, взаимодействия и развития их, дающей понимание причин и следствий. Это не каталог фактов.
— Но без фактов…
— Кто же спорит с этим? Но если ты вглядишься в фантастику, то увидишь, что именно это — научное мировоззрение — и нужно было ей, именно это ее и оплодотворяло, определяло главные цели, направление интересов. И это же обозначило границы лагерей…
— Каких еще лагерей?
— В фантастике есть свои лагеря. Если хочешь — направления.
— Это ты о метафизике и диалектике?
— Нет, с метафизической фантастикой все относительно ясно. Извлекая из науки метафизический урок, фантаст — вольно или невольно — омертвляет движение, берет его застывший момент и тем самым сразу же нарушает пропорции мира, к исследованию которого приступает. Он разрушает свой метод.
— Даже Брэдбери?
— И Брэдбери, и Азимов, и Сциллард — они блестяще анализируют остановленное мгновение, но именно потому им нечего предсказать. Их миры безвыходны, замкнуты, это вечный, мучительный, как пытка, повтор одного и того же.
— Так. Значит, метафизика у тебя тождественна с пессимизмом в итоге?
— Ну, в конце концов весь американский фантастический апокалипсис растет из метафизического понимания истории и роли науки в ней. Но Брэдбери, Сциллард — те защищают в этом аду человека, они могут в вырванном из времени миге раскрыть страхи и сомнения человеческой души, хотя и не могут показать надежд, могут вызвать в нас сострадание и понимание. А другие — вся эта “черная сотня” из космических притонов, они ведь ничего не защищают, не открывают, за ними — пустота…
— Нет, ты все-таки продолжай…, а диалектика дает в итоге оптимизм?
— Исторический оптимизм.
— Опять красивости?
— Нет, я просто не знаю общепринятой терминологии. Короче, я за сложный оптимизм — против бездумного бодрячества.
— Вселенную шапками закидаем?!
— Дело даже не столько во вселенной, сколько в человеке, в отношении к нему. В признании его сложности, противоречивости, порой трагичности. В понимании того, что история не райские кущи, не прямая магистраль в царство разума и человечности. В ней есть тупики, закоулки, такие чудовищные повороты, на которых у человечества голова идет кругом. Бывает, что приходится отступать. Мы еще очень мало знаем о будущем, а стало быть — о прошлом, о самих себе.