— Позвольте, я вам помогу. С чемоданами…
— Ой, будьте так добры…
Чемоданы убрались под нижнюю полку, на которую уселась девочка, держа за шею полосатого вязаного кота. Поезд качнулся. За окном поплыли столбы. Жизнь в купе налаживалась.
Вошла проводница. Взбодрила на себе крашеные желтые кудельки.
— Ваши билетики!
С верхней полки хлынула новая волна запаха. Купе вдруг вымело тишиной. С верхней полки явились ноги. Они свесились, не болтаясь, смирные, будто земля, и такие же тёмные. Жёлтые волнистые ногти на больших пальцах походили на заляпанное воском стекло. Обитатели купе уставились на ноги так, будто от них исходила зараза.
Следом за ногами на пол свинтилось с перекручиванием — как бывает у прыгающих кошек — остальное тело. Тот, кто лежал на дерматине без матраса, нашарил растоптанные заскорузлые, когда-то белые кроссовки. Он оказался невысоким, но коренастым, будто бы склонным пускать корни всюду, где бы он ни находился. Оторопь, напавшая на купе, рассосалась: что за чушь померещилась? И все-таки… Настороженность улеглась на пол поверх коврика, но не исчезла. От пассажира с верхней полки разило неблагополучием, подозрительным, как красно-фиолетовая сыпь у него на шее. Широкоскулое плоское лицо, темные жесткие волосы, но — светлые глаза, моментально вбирающие все, от подола женской юбки со свисающей соплевидной ниткой до никелированного блеска хитрой, как карабин, дверной ручки. За плечом — рюкзак, такой же вытертый и разношенный, как обувь.
Пассажир с верхней полки протянул проводнице розовую полосу бумаги. Проводница не посмотрела в билет. Она посмотрела на синий спортивный костюм, и губы, накрашенные жирным кармином, задрожали. По синему хлопковому животу расплывалось мокрое пятно.
— Ой, у вас… это… Что это у вас?
— Операция была, — сказал он глуховато-стёрто, словно операция была у кого-то другого — дальнего и не слишком любимого родственника.
За окном горбатились выжженные пейзажи.
Человек способен обрасти неимоверным множеством вещей даже в течение недели. В течение жизни — тем более. Поэтому в квартирах стариков так много предметов. Трёхлитровый чайник, поражённый проказой отпавших фрагментов эмали, с клубящимися розами, которые еле-еле розовеют из-под гари и пожелтения. Потёртая, с торчащими нитками, голебеновая вышивка в гипсовой позолоченной раме на стене, изображающая средневековую любовную сцену. Чугунная собачка-сеттер в охотничьей стойке в застеклённой полке… Надежда Михайловна устала натыкаться на несоответствие этой собачки своим художественным вкусам, но — что делать? Собачка ценная, от бабушки досталась, каслинское литьё, XIX век… Расстаться с ней так же невозможно, как приучиться называть XIX век — позапрошлым.
Всякая вещь сперва радует, затем понемногу изнашивается и влачит долгое унылое существование в качестве чего-то полуполезного, что вроде бы и не нужно, но рука не поднимается выбросить, потому что в бесполезном разлезшемся хламе зашифровано напоминание о счастливых минутах, которые, верится, ещё могут вернуться, если какой-то алхимик научится добывать их из старого и бесполезного.
— Надь, а может, согласиться всё-таки на то, что Алла предлагала? — Голос старика был шуршащим и пожелтелым, как газета с фотографией товарища генерального секретаря. — Квартира у нас — в центре, великовата. Переехали бы на окраину: свежий воздух, в магазинах всё подешевле…
Жена повернула к нему лицо. Седина кудрей стояла вокруг головы, как завихрение безумных мыслей.
— А на доплату — сустав бы тебе тазобедренный сделали, а? Я же вижу, как ты хромаешь. Сляжешь — кто будет ухаживать?
Седые волосы бросали отсвет на глаза, преображая их прозрачность в подобие возвышенного безумия.
— Лёша… Я всё понимаю, но… А вдруг он вернётся? А тут — чужие люди…
Лицо мужа досадливо скривилось:
— Надя, ну прекрати! Это уже ни в какие ворота не лезет. Сколько раз уж надо было забыть и — жить, понимаешь, просто жить…
— Забыть? Это же и твой сын! Как ты можешь?
Перемены свершились, как по мановению злого волшебника. Только что муж выглядел раздражённым, и вдруг уголки губ разъехались, как в улыбке, но слёзы, устремившиеся в морщинистые ложбинки под глазами, доказывали, что об улыбке тут и речи не шло.