— Входите, входите!
Рукопожатие, жест, указывающий на одно из кресел в стиле рококо, распоряжение слуге, который тут же поставил на мраморный столик графин с ликером и два невысоких граненых бокала.
Искры граненого стекла стали золотистыми от янтарного содержимого. Чокнулись. Каван удобнее откинулся на спинку кресла. Не ему полагается начать беседу.
— Сегодня мне просто хочется поговорить с умным человеком. Собственно, чтобы быть точным, в присутствии умного слушателя. Надеюсь, вы меня понимаете.
Каван кивнул головой. Он прекрасно это понимал, хотя кое-кому, вероятно, могло бы показаться весьма неестественным и нелепым, что потомок одного из самых древних австрийских аристократических родов и один из ближайших к венскому двору сановников нуждается в ничем не примечательном архивном чиновнике в качестве резонатора для своего монолога. В сущности же, это было вполне логично, во всяком случае для тех, кому были известны побудительные мотивы и причины странного сближения двух этих столь различных людей: началось оно в несколько гротесковом духе, когда граф Гартенберг впервые вызвал к себе служащего придворного и государственного архива Кавана и поручил ему выяснить генеалогию одного из добрых знакомых Гартенберга, венского банкира Шрантца. Двигаясь по нисходящей, Каван сумел добраться лишь до середины восемнадцатого века, где след терялся на последнем поддающемся обнаружению предке, окончившем свои дни на виселице за кражу лошадей. Когда Каван вручил свою справку графу, тот от души рассмеялся:
— Превосходно! По крайней мере посмотрю, насколько тверд характер у моего милейшего Шрантца, как он на это отреагирует! И мне нравится в вас… Знаете, что сделал бы любой другой чиновник? Особенно придворный чиновник? Особенно в моем случае? Впрочем, мне незачем вам это объяснять.
С тех пор Гартенберг не раз поручал Кавану архивные разыскания, главным образом по части собственной родословной. А однажды летом — Каван как раз привел в дом жену — добился того, что управляющий архивом отпустил молодого чиновника на два месяца для приведения в порядок фамильных бумаг графа. Замок Гартенберга с прилегающими к нему угодьями находился в живописной местности, в предгорье Альп. Разумеется, свое приглашение граф распространил и на жену Кавана, и таким образом молодожены провели в чудесном лесном краю несколько беззаботных недель, благо работа оставляла Кавану достаточно свободного времени для прогулок по окрестностям, а иногда и для dolce far niente{[75]} в парке, окружавшем замок. Фамильный архив Каван привел в порядок даже на неделю раньше, но Гартенберг решительно заявил, что в оставшиеся дни Каваны будут его гостями. На этой последней неделе он дважды приезжал к ним из Вены и оба раза далеко за полночь сидел с молодым архивариусом за вином и разговорами на всевозможные политические темы, касавшиеся ситуации, в которой находилась Австро-Венгрия.
Уже вскоре Каван убедился, что может говорить совершенно откровенно и пользовался этим всякий раз, когда речь заходила о положении Чехии и чехов в Австро-Венгрии.
— Вы ошиблись профессией, вам следовало быть политиком, — смеялся Гартенберг. — Но шутки в сторону, я вполне понимаю вашу точку зрения на эту проблему, более того, полагаю, что ваши сетования имеют под собой реальную почву; но удовлетвори мы требования чехов, знаете, что выкинули бы наши немцы? И тут же снова объявились бы с протянутой рукой венгры; и первыми, за чей счет они пожелали бы хоть отчасти утолить свою жажду, были бы словаки. Ваши надежды относительно собственной государственности перечеркнуты уже самим дуализмом, который разделил страну, в сущности, на две империи: австрийскую и венгерскую.
Дальнейшего дробления это государство уже не перенесло бы. Престарелый хозяин Шенбрунна это прекрасно понимает и потому — никаких новшеств, пусть все остается по-старому, ибо даже небольшая перемена может повлечь за собой другие, более значительные. Это все равно как с церковью святой: дай послабление, откажись хоть от одного догмата — и мигом рухнет все здание. А так, старая балка хоть и трухлява, но все еще держится. Этого нашему государю императору вполне достаточно. Оттого-то он и не жалует Франца Фердинанда, что тот с утра до ночи готов заниматься реформами. В целом же ситуация глупейшая: наследник не без оснований чувствует, что долго так продолжаться не может, и верит, что обладает средством спасти эту многонациональную центрифугу, которая вращается все быстрей и быстрей. А Франц Иосиф говорит себе: «Сегодня, слава богу, ничего не случилось. Если мы без изменений из сегодня передвинемся в завтра, то и завтра ничего не случится». Вот он и старается сделать так, чтобы один день походил на другой, насколько это возможно, — в политике, в казармах, в парламенте, в его канцелярии и в нем самом. Это не просто окостенелая педантичность, это жизненное кредо государя, молодым вступившего на престол в тот момент, когда революция 1848 года сотрясала троны всей Европы. Этого он не забудет уже до самой смерти, и этим можно объяснить почти все, начиная с его боязни каких бы то ни было конституционных реформ и кончая отсутствием клозета в обращенной во двор анфиладе венского замка — уборную ему заменяет переносной стульчак, стоящий меж створок двойных дверей императорского кабинета. Словом, любое новшество грозит в его глазах революцией!