Безусловно, Монмартр! Это… это… — фон Бекендорф щелкнул пальцами, ища подходящее выражение, — да, пожалуй, так: пикантно и в то же время остроумно, а если и фривольно, то эта фривольность всегда приправлена революционностью. Это для возбуждения аппетита, эдакий легкий холодок по спине… Ведь Place de la Concorde{[42]} в Париже отовсюду недалеко, а именно там отсекали головы инструментом господина доктора Гильотена. На Монмартре срезают уже только побеги человеческого тщеславия, самоуверенности и лицемерия. И есть из чего выбрать: «Под рыжим месяцем», «Aux Noctambules»{[43]}, ну и, конечно, «Chat noir»{[44]} или «Le mirliton»{[45]}. У каждого заведения свой особый шарм, так что, пожалуй, лучше всего было бы посетить все поочередно, ночи в Париже эластичны, их можно растянуть!
Смешанные чувства испытывал Шенбек во время этой экскурсии; ему было интересно, он был возбужден, но порою на него нападал страх: чему он может, а чему не следует смеяться, — это опасение возникало всякий раз, когда в шансоне или каком-нибудь куплете звучали остроты, задевавшие армию или правительство, пусть хоть и французское; кроме того, ему казалось подозрительным, что его спутник именно на такие шутки реагирует, безудержно веселясь. Видимо, тот уже нюхнул здешней беззаботности, а он, Шекбек, собственно, не знает, можно ли…
— А сейчас вы увидите нечто такое! — У фон Бекендорфа сверкнули зубы, обнаженные в широкой улыбке. Это было «У полуночников», где как раз заканчивался антракт. — Это звезда нынешнего сезона! Такого сочетания обворожительности, цинизма, фривольности и печали вы никогда в жизни не видели.
С эстрады уже объявили выход.
Шенбек невольно вздрогнул. Это имя… Да нет, это, конечно, вздор, ведь Мариетта… И вообще, как это, обыкновенная прислуга, и вдруг…
В зале раздались аплодисменты. Шенбек пропустил мимо ушей все, о чем продолжал повествовать его чичероне. Только сейчас он вновь стал улавливать его слова.
— …Один из ее трюков заключается в том, что, исполняя припев, она прохаживается между столиками и выбирает себе жертву, которую затем делает мишенью язвительного пассажа в своей песенке. Ядовитые шансоны — конек Мариетты.
Этого еще не хватало! Шенбека бросило в жар. Но он тут же взял себя в руки: это было бы черт знает что, из тысячи вероятий одно, если бы… Он не спускал глаз с бархатного занавеса, который уже начала раздвигать посредине тонкая белая рука.
И вот он ее увидел… Сомнений не оставалось!
Внезапно фон Бекендорф чуть ли не слетел со стула, с такой силой схватил его за руку венский гость и потащил между столиков к выходу, натыкаясь на стулья и сидящих на них людей — те с изумлением оглядывались ему вслед.
Только когда они очутились на улице, Шенбек смог объяснить свое поведение.
— Понимаете, вам, конечно, по молодости лет это незнакомо, но я порой ощущаю такой прилив крови, сердце у меня при этом так сжимается… в общем-то ничего страшного, сердечный невроз, но чувство такое, будто ты сейчас задохнешься. Необходимо тотчас выйти на свежий воздух. Видите, мне уже гораздо лучше.
Можно даже сказать — совсем хорошо. Вот только неловко, что я испортил вам вечер.
Об этом пусть господин надворный советник даже не думает, ведь он, Бекендорф, может когда угодно наверстать упущенное! Что он посоветовал бы и господину надворному советнику, благо тот может здесь задержаться на любой срок.
Но господин надворный советник задерживаться в Париже вовсе не собирался. Напротив, он должен уехать завтра же. Ничего не поделаешь, надо. Господин секретарь даже не представляет себе, сколько бумаг, наверно, скопилось на столе, покинутом на столько дней!
…Под аплодисменты зала, под аплодисменты зала в кабаре «Aux Noctambules» на авансцену выходит та, которую сейчас приветствует возгласами нетерпеливая публика: «Мариетта! Мариетта!»
Красивая, бесстрастная, без тени улыбки, она готовится запеть. Она смотрит прямо перед собой в сумрак зрительного зала, в сумрак, сизый от сигаретного дыма; смотрит поверх голов, видит и не видит людей — точно так же, как вчера, позавчера, год назад… Это длится уже так долго, и все одно и то же, даже ее песни, какими бы острыми они ни были, ничего во всем этом не изменят, ничего не изменят ни в людях там, внизу, ни в ней самой; и Штефи они не изменят, как не изменили его ее горе, ее слезы, ее любовь, которая все еще не хочет окончательно умереть, быть может, из угасающей благодарности за то, что он пробудил в ней первые грезы; она все ему простила, но ничего не забыла, это выше ее сил; простила обман, к которому он когда-то прибегнул, чтобы завлечь ее в Вену; его измену и свое одиночество, простила ему все, через что ей потом суждено было пройти, а было этого не мало, одно горше другого, но что жаловаться, если все эти страдания и грязь привели ее в конце концов сюда, к песням, в которых она отводит душу. Когда она снова встретила его по возвращении в Париж, ах, каким жалким, изможденным был этот негодник, без гроша за душой; а как он бил себя в грудь, упрашивал… И какая же она все-таки дуреха, если у неё тогда так сжалось сердце, тогда, когда от Штефи, элегантного фанфарона, не осталось уже ровным счетом ничего. С той поры она его кормит, одевает, иногда спит с ним, если он этого хочет, потому что все равно ходит к девкам, а она ему нужна только для того, чтобы не подохнуть с голоду.