– Прощайте, Неси!
Они долго прощались, как будто навсегда. И когда она уехала, он с сожалением смотрел ей вслед, точно она уносила с собой что-то нужное ему в жизни, без которого она никогда не пойдет гладко.
– Вас никуда не тянет? – повторил он.
Взволнованный, возвращался он домой, полный неясных дум… Может быть, он думал о человеке? Разве он способен был понять свое волнение, похожее на жалость к снегу, который лежал кругом и скрипел под ногами, и на содрогание перед тем, что сам он – бессильная часть сурового окружающего, которое невозможно победить? Опять стояла Неси перед глазами, и он сравнивал ее с Голдочкой, Диной, с Мейтой. Какие славные фигуры! Разные и далекие, они как бы сговорились и в одну тяжелую дверь стучались из своего подземелья.
– Быть добрым, добрым, – вспоминалась ему Чарна, но сердце его оставалось печальным, бессильным…
Во дворе он нашел толпу, которая стояла подле чьей-то квартиры, и спросил себя с недобрым чувством: что случилось?
Он быстро зашел в квартиру, и еще больше удивился, увидев Мейту в слезах и возле нее Фейгу, утешавшую ее. При виде Нахмана, Фейга поднялась, чтобы выйти, но он жестом удержал ее. Ему все еще трудно было встречаться с нею, хотя после несчастья с Фримой отношения между ними сгладились.
– Не уходите, Фейга – попросил он. – Что здесь случилось? Во дворе толпа…
И голос Фейги дрожал, когда она ответила:
– Часа в три внезапно умерла мать Блюмочки. Мы все уже без сил от горя несчастной девочки.
– Не может быть! – воскликнул Нахман, пораженный. – Где же Блюмочка?
Мейта махнула рукой. Нахман вышел из комнаты и побежал в квартиру модистки. Толпа все не расходилась, и он, как ни старался, не мог добрался, до двери. Среди говора, вздохов, плача, иногда, как призыв, проносился тоненький жалобный голосок:
– Мама, мама!..
Нахман оцепенел. Передвигавшаяся толпа насильно втолкнула его в сени, и в открытую дверь он увидел знакомую картину того, как оплакивают мертвое тело до похорон. На полу, ногами к дверям, закрытое черным сукном, лежало тело. Кругом валялась солома.
У изголовья горели свечи, и они казались не свечами, а чем-то исходящим от покойницы, как бы продолжением печального, оскорбительного образа человеческого ничтожества.
Они горели нехорошим пламенем, красные язычки с копотью рвались к потолку, и от них шел удушливый запах. Старухи стояли на корточках, положив руки на тело, и с плачевным пением рассказывали о добродетелях покойницы и искренно плакали, вознося моления, ибо вспоминали о своей жизни, беззащитной в руках Того, Кто может все… И это покрытое черным сукном тело покойницы, и эти скверно горящие свечи, и тоскливая, сладостная мелодия старух, – все было так внушительно, дышало такой властью, что потрясенные ужасом сердца не боролись…
На руках у Чарны, прижавшись к ней, сидела почерневшая от страха и горя Блюмочка и, когда она опоминалась, дико и жалобно вскрикивала; «мама, мама», и начинала биться и рваться… А Чарна какими-то своими словами уговаривала девочку, и по ее лицу, доброму, милосердному, текли слезы. У тела менялись старухи, приходили другие и однообразные поющие голоса и чудесные слова беззащитности и печали, такие трогательные, что стены бы заплакали, легко вырывали стоны и слезы у присутствовавших мужчин и женщин.
Нахман не выдержал страдания и пошел домой.
– Что с Блюмочкой? – спросила Мейта, увидев его.
Нахман не ответил, а Фейга стала рассказывать, как это произошло, и как убивалась Блюмочка.
– Что с ней будет, – спрашивала Мейта, – что с ней будет?
Она опять заплакала, вспомнив, как девочка вбежала в комнату и бросилась ей на руки, а Нахман, покачав головой, тихо произнес:
– Мы ее возьмем к себе, Мейта.
Теперь он чувствовал особенную нежность к девушке и хотел бы, чтобы Фейги не было, а он мог рассказать обо всем. И, когда Фейга, поняв по их лицам, что оба хотят остаться наедине, ушла, – Нахман пересел к Мейте и с жаром сказал:
– В жизни, Мейта, нужно быть добрым, милосердным… Мы сами слабы, беззащитны, но нужно быть милосердным.
– Мы будем милосердными, – произнесла она, поцеловав его руку, – больше, чем в наших силах…