– Если я скажу, – произнес, наконец, Даниэль, – Авраам, Моисей, Герцль, а вы повторите: евреи, рабство, домой, то это будет одно и то же. Вдумайтесь хорошенько. Разве в этих улицах или здесь, в рядах родина еврея? Ведь это все равно, что иметь собственный дворец и сидеть у сердитого сторожа в сарае. Нам не нужна чужая земля. Конечно, когда мы были псами и не хотели вспомнить, что у нас есть дворец, – сарай тоже кое-что. Но у нас, Нахман, своя дорогая, святая земля…
Он стал объяснять, каким образом вернется святая земля в руки евреев, и когда дошел до момента восстановления царства, голос его звучал торжественно, и глаза выражали прекрасное и трогательное.
– Мы засеем нашу землю, – говорил он, – и нам не скажут: не смей. Наши виноградники расцветут, наш хлеб уродится тяжелый и густой, мы начнем собирать жатву, – и нам не скажут: не смей. Мы построим дома и дворцы, мы углубимся в страну и заселим все уголки, – нам не скажут: не смей…
– Откуда вам это все известно? – с удивлением спрашивал Нахман, – вы говорите, как по книге.
– Я ловлю слова в воздухе, и сердце поет. Когда живешь в рабстве, то научаешься славить свободу. От одного слова надежды становишься натянутой струной, и она радостно звучит.
– Но мы не в рабстве, – возразил Нахман. – Если рабство, – где оно? Мы свободны. Я знаю, что трудно жить в нищете, в голоде. Но где нет нищеты, где ее не будет? Мне сладко думать о старой родине, но это, Даниэль, не то, что мне нужно.
– Я тоже так думал, Нахман. Приходите в субботу к нам, когда мы собираемся… Теперь я живу так, как будто у меня были крылья, и их обрезали. Я хочу лететь, – не могу и страдаю. Когда мы будем у себя, я спрошу вас, где лучше? В тот день, когда мы будем ходить по улицам нашей родины, и наши детишки будут играть подле дворов, – мы, Нахман, без крыльев полетим, мы без хлеба будем сыты. Родина, родина!..
Он остановился, задыхаясь от волнения, Он видел ее, хотел ее, он страстно рвался к ней, уверенный, что, при одном взгляде на святые города, исчезнут, как обман, все беды евреев.
Родина!
И звуки нужные, звуки ласковые дрожали в его горле… Вставали милые сердцу образы библейских людей, Авраамы, Исааки, Яковы, Иосифы, вставали герои, пророки и вся легендарная жизнь избранного народа когда он еще был в общении с Иеговой. Какой жалкой и обидной казалась жизнь кругом…
Кто были эти евреи, бритые и бородатые, женщины в чужих одеждах, – все покорившиеся рабы, перенявшие у господ внешность, язык, нравы…
Куда давались библейские длиннобородые люди, их одежда, их мощь, их святость? Куда девался священный язык народа?
И, как крик боли и как вопль торжества, он воскликнул:
– Родина, родина!..
Тяжелое, неразрешимое переживал Нахман. Родина! Но она была здесь, подле него, в каждой улице, в каждом камне, по которому он ступал.
Она была здесь, и в доме, где он родился, и на кладбище, где лежали родные, близкие…
При мысли о старой родине, далекой и неведомой, томительно вздыхалось, – но все же родина была здесь, где сотни лет проживали евреи, и от нее невозможно было отказаться.
И отвечая не Даниэлю, а самому себе, он проговорил.
– Родина здесь!..
Ряды оживали. Опять, неизвестно откуда, как будто их высыпали, появились люди. Стало тесно. Толпа лениво передвигалась, иногда останавливаясь подле торговцев.
Даниэль отдался делу, и странно было теперь слушать его бойкую, базарную речь… Августовское солнце немилосердно жгло, и духота стояла, как в середине лета.
Нахман изнемогал. Весь в поту, темный от пыли, с пересохшим горлом, он убеждал, клялся, зазывал, как будто дело шло о всей его жизни. Покупатель лениво перебирал товары, торговался, набавлял по грошу, и бывали минуты такой досады, что Нахман едва сдерживался…
– Здесь долго не проживешь, – шепнул ему Даниэль, у которого глаза смыкались от усталости, – к осени они меня похоронят…
И опять хрипло кричал:
– Купите, барышня, гребешок; кому нужен самый лучший гребешок?
День подвигался медленно, тяжело. Раза два Нахман уже подходил к Шлойме, чтобы переброситься словом. Торговли не было.
– Что скажете, Нахман, на сегодняшний день? – угрюмо произнес Даниэль.