В доме, где Эдгар лечил человека-рыбу, не утихали голоса. Наоборот, становились громче. Ставни на ночь уже поставили, но Эдгару мерещилось, что он видит за деревянными панелями бродящие туда и сюда тени. На козырёк крыши приземлилась сорока и тут же взлетела, прокричав проклятие не блюдущим тихое таинство ночи. Костоправ нахмурился: побоялись бы если не отсутствия солнца, то хотя бы ангела с мешком, что сидит у кровати больного. У него в мешке, знаете ли, полно места, а вес человеческой души, тем более, такой пустотелой, что позволяет себе шуметь после заката – что семена берёзы.
А потом случилось небывалое – с последним лучом солнца, пляшущим на низких облаках, дверь отворилась (заставив всю округу встрепенуться), голоса поднялись, будто церковный хор в мгновение единения душ, а потом вновь затихли. Только на крыльце осталась фигура с мешком, раздутым, как бычий пузырь.
Всё погрузилось во тьму. Листья старой яблони, под которой осталась повозка и осёл, перестали отражать свет и стали, все вместе, грозовой тучей, будто бы нависшей над скатом крыши. Свиньи под боком завозились, зарываясь глубже в свои опилки. Эдгар задержал дыхание, представив свою грудь тугим мешком в руках ребёнка, которого – без сомнения – он видел только что на крыльце, и стал ждать.
Наверное, то ангел. Душа старика всё-таки покинула тело (цирюльник не ожидал, что это случится так скоро, иначе ни за что не остался здесь ночевать, а отправился куда-нибудь за окраину села), и посланник Божий поймал её в мешок. Эдгар ни разу не видел, чтобы ангел пользовался дверью, но на то он и ангел, чтобы уходить, как вздумается. Может, ещё и попрощался за ручку с домохозяином и обменялся любезностями с его женой?..
Но потом до Эдгара донёсся звук шагов. Шагов! Кто-то несмело спустился с крыльца, шёл по примятой траве в сторону хлева. Мешок бил по ногам, и невысокое существо подняло его повыше.
– Большой человек! Господин костоправ! Ты там?
Этот голос… нет, вряд ли его можно приписать ангелу. Этот голос предлагал отдать великану свои игрушки, их Эдгар, заметив среди прочих подачек, аккуратно устроил, словно на холме, на верху вещевого мешка.
Эдгар сидел молча и девочка, в конце концов, полетела кубарем через его ногу, лицом прямо в грязь. Свиньи с визгом бросились врассыпную, в курятнике возле дома забеспокоились птицы.
– Привет, большой человек, – поздоровалась она, проворно отряхиваясь от опилок. – Как я тебя не заметила!
– Откуда взялась?..
Эдгар не мог припомнить, когда он в последний раз разговаривал ночью. У него была привычка во время долгих переходов распевать песни, которым его научили рабы, когда приходилось служить на галере; и рассуждать, в отсутствие других занятий, с самим собой об окружающем мире. Как-то Эдгар придумал самому себе прозвище: «пыльный философ». На большом тракте его частенько оставлял глотать пыль конный кортеж обладателя каких-нибудь регалий, проносились, лихо гикая, солдаты с какими-нибудь знамёнами на заброшенных на спину щитах. Его считал своим долгом обогнать, перед тем припечатав окриком к обочине, даже везущий сено на базар фермер. И за всеми ими оставались целые облака пыли, которую Эдгар с благодарностью, будто то не пыль, а развеянная по ветру медовая пыльца, вдыхал. Воистину, мало было тех, кто двигался медленнее его ослика, а пешие путики казались цирюльнику постигшими величайшее на свете таинство – таинство пешей ходьбы, когда кровь, сочащаяся через протёртые подошвы твоих сандалий, была подражанием апостольской доле и, в то же время, знаком, красным символом для тех, кто идёт следом. Да мало ли их! Прокажённые, скитающиеся целыми оравами, паломники, собиратели, ушлые жулики, обнищавшие воины, несущие всё своё скудное вооружение на себе и не несущие только сбившего ноги и проданного в ближайшей деревушке коня, многие-многие другие…
– Меня выставили из дома, – заявило существо. Сейчас, с наступлением темноты, образ складывался из невразумительных шевелений, из запаха, – чуткие ноздри Эдгара ловили отчётливый запах чернослива, – и ещё из звука голоса.