За столом Мэми сидела рядом со мной и неизменно одаряла меня двумя улыбками — одной, когда садилась за стол, и другой, когда вставала из-за стола. Ей было лет двадцать с чем-то, она была излишне полна, с кудрявыми темными волосами, с застенчивыми глазами. Платья никогда не сидели на ней хорошо. Одежда и обувь были всегда ей малы — покупая, она обычно называла размер номером меньше, чтобы показаться изящнее, чем была на самом деле.
Она была бы вполне счастлива, если бы не заботы о своей внешности, отравлявшие ей жизнь. В гостиной она выбирала кресло с высокими подлокотниками, которые скрывали бы ее полноту. Предпочитала темные уголки и делала все, чтобы не привлекать к себе внимания.
Малейший намек на полноту заставлял ее мучительно краснеть. Временами она переходила на специальную диету и в эти дни съедала за обедом лишь немного мяса и овощей; затем следовала минута болезненной нерешительности, после чего она украдкой брала с блюда кусок сладкого пирога и поспешно с ним расправлялась.
— Да, Алан, вам не так-то легко будет добиться успеха, — заметила она как-то вечером, когда я признался ей, что деньги интересуют меня очень мало.
Ей не нравился мистер Бурмейстер — швейцарец по рождению и скрипач. У него были седые усы, он был хорош собой и с восторгом отзывался о прекрасных фигурах австралийских девушек. Зато ей нравился мистер Гулливер, — он тоже «всерьез» играл на пианино. Женщины его не интересовали. «Моя единственная страсть — музыка», — сказал он как-то, обмениваясь понимающим взглядом с Мэми.
Чем занимается мистер Гулливер, я не знал. Это был мужчина маленького роста, с черными усиками и рассеянным видом. Он щеголял в ботинках, начищенных до блеска, и носил портфель; каждое утро в пять минут девятого он выходил из пансиона. Возвращался он в шесть часов вечера, умывался, садился за пианино и играл до обеда, который обычно подавался в половине седьмого. После обеда, если пианино было свободно, он снова садился за него. Заметив, что его слушают с удовольствием, он мог играть весь вечер напролет. «Вот тут очень трудное место, его надо играть, перекрестив руки», — сказал он мне как-то вечером, внимательно вглядываясь в стоявшие перед ним на пюпитре ноты прелюдии Рахманинова.
Играя Рахманинова, он неотрывно смотрел на свои руки, Шопена исполнял, приоткрыв рот и вперив взгляд в засиженный мухами карниз. Играя Бетховена, он не отрывал сурового напряженного взгляда от клавиатуры, губы его были плотно сжаты, время от времени он вскидывал голову. Взяв последний аккорд, он ронял руки на колени и замирал на мгновение, после чего поворачивался к нам, моргал и несколько раз встряхивал головой, словно приходя в себя после обморока.
— Величие этой музыки заставляет меня забыть обо всем на свете, объяснял он нам.
Я спрашивал себя: на самом ли деле он так любит музыку или всего лишь самого себя за пианино. Иногда мне казалось, что музыка уносит его на золотых крыльях в царство мечты, где его приветствуют толпы людей, где мужчины кричат «браво», а красивые женщины не сводят с него восхищенных взоров.
Причастность к прекрасному миру музыки рождала в нем чувство превосходства. Он мнил себя выше тех, кто не понимал и не ценил музыки, и поскольку большинство людей не получает музыкального образования, он шагал по жизни, любуясь и восхищаясь собой. Он старался приобщить и других к пониманию музыки, но, делая это, не делился своими познаниями, а милостиво приносил их в дар.
Даже когда играла Мэми, он считал себя обязанным, по окончании, разъяснять погруженным в молчание слушателям, что это произведение представляло собой шаг вперед в творчестве Бетховена, Баха или Шопена и что ему — мистеру Гулливеру — потребовались три месяца, чтобы овладеть им, да и Мэми, наверно, не меньше. Мэми, чувствуя, что сама растет в глазах присутствующих, подтверждала, что это сущая правда.
Однако, когда я ближе узнал Гулливера, я понял, что был несправедлив к нему. При всей его манерности и напыщенности в нем жила подлинная любовь к хорошей музыке. Занятия музыкой были необходимы ему по двум причинам: во-первых, они удовлетворяли его детское тщеславие, во-вторых, давали возможность выразить свое преклонение перед классической музыкой, с отдельными произведениями которой он стал знакомить и меня.