Вы помните,
Вы все, конечно, помните,
Как я стоял,
Приблизившись к стене.
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое
В лицо бросали мне.
Вы говорили:
Нам пора расстаться,
Что вас измучила
Моя шальная жизнь,
Что вам пора за дело приниматься,
А мой удел —
Катиться дальше вниз.
Любимая!
Меня вы не любили.
Не знали вы, что в сонмище людском
Я был как лошадь, загнанная в мыле,
Пришпоренная смелым ездоком.
Не знали вы,
Что я в сплошном дыму,
В развороченном бурей быте
С того и мучаюсь, что не пойму —
Куда несет нас рок событий.
Лицом к лицу
Лица не увидать.
Большое видится на расстоянье.
Когда кипит морская гладь,
Корабль в плачевном состоянье.
Но это потом, нескоро. А тогда? Ух, как же он ненавидел случайную свою супругу в то хмурое октябрьское утро! С каким холодным злорадством наблюдал, как неловко ловкая Зинаида напяливает на круглую головенку дочери второй теплый капор. Лето было жарким и долгим, а в октябре враз захолодало – из позднего лета да в лютую стужу. С каким привычным презрением ожидал привычной жениной метаморфозы: сейчас обернется, вскинет мохнатые ресницы и как ни в чем не бывало попросит: хоть до вокзала проводи нас, Сереженька… Не попросила. С вечера договорилась с Вадимом. Шершеневич, господин хорошо, по-московски воспитанный, прикатил на извозчике и вовремя. С ним и удалились: Зинка – порожняком, Вадим Габриэлович – с грузом. В левой руке – кулек с Танькой, в правой – пузатый баул с бабьим тряпьем. Не зная, как справиться с яростью – это надо ж, придумала, дитенка по тифозным вагонам таскать, Есенин решил прибраться. Но тут, как назло, екнула лампочка. Запасной не было. Не раздеваясь, подлез под груду наваленных на кровать одеял.
Хозяйские ходики отсчитывали время. Сухо и четко. В такт, не сбиваясь с ритма, словно под перестук вагонных колес.
Сту-
Жа
Сту-
Жа.
Нашарив на подоконнице заплывшее стеарином блюдце с толстым огарком свечи и бесценный чернильный карандаш, лакированный, с золотой маркировкой, еще из Толькиных пензенских запасов, записал на газетном клочке вертевшуюся в уме строчку:
Нет, не рожь! Скачет по полю стужа…
Тем летом до самого Орла скакали за ними колосья-кони…
Представив, как Зинка, аккуратно завернув в газетку изгаженные девчонкой пеленки, пробирается в тамбур и, приоткрыв дверь, выбрасывает вонючий сверток в ночь, заплакал…
Глава тринадцатая …Третий вылупляется глаз из пупа Декабрь 1919 – лето 1920
Вскоре после отъезда Зинаиды Николаевны, выбив окна и распахнув двери, к Есенину вломились скверные гости. Первым перешагнул порог Холод, вторым – Голод. Россия смертно бедствовала уже давно, но он лишь теперь, в 1919-м, всерьез столкнулся с реалиями постреволюционного быта. Предыдущая зима была не менее холодной и голодной, но его лично, благодаря помощи Устинова, почти не задела. Холод и Голод «вцепились в его волоса» лишь после того, как, разойдясь с «железным рыцарем Республики», Есенин попробовал жить на общих основаниях – заодно с замерзающей и вымирающей Москвой. Этот (некалендарный) год, с декабря 1919-го и по март 1920-го, описанный в «Кобыльих кораблях», – не имажинистская фантазия:
Кто это? Русь моя, кто ты? кто?
Чей черпак в снегов твоих накипь?
На дорогах голодным ртом
Сосут край зари собаки.
Мы помним милостника Миколу, кормившего «тварей» «из подола», помним могучего Отчаря, с бесстрашием святого угодника кладущего хлебную краюху в зубастую пасть волчихи-зари. В «Кобыльих кораблях» и этот традиционный для Есенина сюжет (человек кормит зверя) вывернут наизнанку: «Бог ребенка волчице дал, человек съел дитя волчицы». Резко меняется и лексика Есенина. Слово утрачивает характерную для орнаментальных поэм «протянутость от тверди к вселенной», теряет «дух высоты», становится воплощением «духа тяжести». Словно разучившись казаться улыбчивым и простым, Есенин занижает, опуская в «пространство чрева», и самые «значные», опорные образы библейских поэм. И прежде всего образ солнца: «Даже солнце мерзнет, как лужа, Которую напрудил мерин». Но может быть, в этой зловещей и зловонной луже, в которую превратилось (преображение наоборот) сияющее солнце Новой Эры и Веры, нет ничего угрожающего основам мира? Ведь в «Сельском часослове», как уже отмечалось, златой «божий колоб» уже являл-показывал похожий на свинью лик? Да, показывал, но там Есенин передоверил трагическую фигуральность маленькому мирянину, обывателю, которому и положено не понимать сути происходящего. К тому же похожее на свинью солнце «Сельского часослова» затмевается сиянием четырех солнц, которые катятся, как мы помним, с поднебесных высот страны Инонии. Иное дело «Кобыльи корабли». В бессолнечном мире, чтобы углядеть и урвать «кость помясистей», нужен дополнительный, утробный, доисторический, пещерный третий глаз, и он, вопреки законам эволюции, вылупляется: «Посмотрите: у женщин третий Вылупляется глаз из пупа». А вылупившись, задает тон, определяя тональность вещи в целом – напряженной и нервной. И это не декоративная псевдо-«нервозность», недаром как раз в это время Есенин наконец осмелился сказать: «Я пришел как суровый мастер». В поэме Голода мастерски рассчитано все, в том числе и артистические данные автора (и умение «молча ухать», и его уникальная способность музыкально кричать).