В Москве с дворником дядей Васей у меня была старая вражда. Как-то раз я настроил из снега гаражей, а он их, убирая снег, разорил. Злился я страшно, бегал, кричал: " Васька! Гад!". А однажды подарили мне ботинки на рифленой подошве. И вот весна, воскресенье, надеваю я эти черные блестящие ботинки и выхожу на двор ждать бабушку, куда-то мы должны идти. Этим же утром дядя Вася забрал цементом большой кусок разбитого асфальта у двери, и я немедленно изследил его своими великолепными подошвами и, поняв, что натворил, отбежал подальше и там прогуливался с фальшиво независимым видом. Вскоре вышла бабушка и сказала, кажется что-то очень короткое, вроде: "Что уши-то прижал?", а сама еле скрывала в глазах огонек ребячей солидарности со мной.
Еще бабушка рассказывала про одного поэта, который все как-то ходил-бродил, мечтал о кораблях, морях-океанах и дальних странах, а потом его взяли да и расстреляли. И прочитала начало от стихотворения Гумилева "Капитаны". Еще восхищал ее Лермонтовский "Воздушный корабль". Причем, помню, что привлекало ее даже не содержание, а вся эта сильная и таинственная морская обстановка, не зря обожала она всякие географические карты, все покупала их мне, даже принесла однажды атлас флагов, и только потом, когда она умерла, понял я какое значение книжный мир кораблей и дальних странствий имел для романтической души этой чудной и одинокой женщины, ни разу в жизни не видевшей моря.
Бабушка всю жизнь прожила одна, после развода с дедом так и не выйдя замуж. Однажды я спросил у нее, почему они развелись с дедушкой. Она сказала, что-то вроде, что любил он ее сначала, а потом перестал, полюбил другую женщину.
Однажды весной мы были с бабушкой в Ново-Иерусалиме. Не забуду того утра, синей дали, солнца, талого снега со следами полозьев, и запаха конского навоза и того, как воробьи клевали этот навоз, и как было радостно за этот навоз, что ничего не пропадает, что он такой чистый, вкусный, и что светится в нем золотистый овес. Не забуду этого синего воздуха, этого чувства дали жизни, этого полного надежды утра, когда казалось, что утро то — только узкая щелка в мощно и прекрасно открывающейся двери, что дальше все только и будет плыть в синем воздухе, под чириканье воробьев, под блеск луж, под песню жаворонка в небе… Как, куда все ушло, растряслось, растерялось? И почему только в конце жизни выясняется, что если что и осталось главного в тебе — это забытая ширь детства, это весеннее утро с бабушкой в маленьком русском городе.
2
Очень часто вспоминаю тоже ушедшего уже человека, почти мне родственника, отца моего друга и напарника Анатолия — Юрия Александровича Блюме.
Ах Москва, Москва, Москва, Москва,
Много ты нам горя принесла!
На пеньки нас становили, раздевали и лупили,
Ах зачем нас мама родила!
Семь километров Секир-Гора,
Многих там зарытые тела.
Буйный ветер там гуляет, мама родная не знает,
Где сынок зарытый навсегда! —
на мотив Гоп-со-смыком пел, подвыпив, Юрий Александрович… Пел слабым, но выразительным голосом, старомодно, с неким беспомощным надрывам, перевывом, время от времени переходя на речитатив. Родом он был из-под Рязани, и весь его образ уходит куда-то в историю, к его предкам голландского происхождения, каким-нибудь железнодорожным и лесным инженерам, которых светлая голова вынесла их самых глубин русской жизни и которые будто из этих глубин и глядят на нас с желтых фотографий: один к одному крупные, с огромными бородами, с выражением небывалого и сдержанного достоинства на красивых и открытых лицах.
Всю взрослую жизнь провел Юрий Александрович на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле. Был в свое время план снабжения строящегося Норильска не по железной дороге от Дудинки, а через море по реке Пясине, так вот Юрий Александрович руководил экспедицией, разрабатывавшей фарватер для этого самого водного пути. Стал он начальником не сразу, была в нем крепкая флотская жилка, не зря поступал в мореходное училище и после написал учебник по судождению и навигации — сшитый из многих тетрадок, исписанный карандашом и изобилующий ссылками и коментариями.