Приведу отрывок из очерка-наработки для документального фильма про Бахту, где описан Дядя Илья лет за шесть до смерти:.
Главное в дяде Илье — он артист. Самый настоящий — и на историю, и на слово, и на жест, отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость — свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко, раз, раз, й-эх! Все отточено, как врублено, равнение то налево, то направо, то наискось, и всегда насквозь. И руки — вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем тунул, здесь ладонью как топором обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет, и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.
Кажется видел в кино ли, где ли, такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал их старанию, чем правде.
При всей живости Дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке так на сыновей прикрикнет, что так и представишь, какой он председатель когда-то был.
Восемдясят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение, так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзачок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, а пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.
У дяди Ильи была поразительная память и поэтический дар рассказчика. Едва он начинал говорить, личная жизнь его наполнялась отзвуком огромной, енисейской жизни, и стоило коснуться любой ее стороны, было поистине бесконечным кружевце его рассказа. Из простых подробностей такие картины и образы вставали, будто был рассказчиком не маленький старичок со слезящимся глазом и распухшими суставами, а сам Батюшка-Анисей, взрытый седым севером. Жалко, слушали мы его мало — не помещался он со своей длинной жизнью в наше забитое бытом существование. Рассказы свои он прерывал с той же легкостью, что и начинал.
Как-то, настроясь на торжественный лад, принес ему уже почти доделанный фильм, где он играл одну из главных ролей. Он вежливо оживился, мельком глянул на первые эпизоды, где шла заготовка материала для лыж, и тут же, повернувшись ко мне, завел: «Помню, были у меня лыжи, голицы, еще Егор Никифорович делал»… И на экран больше не взглянул.
* * *
Вот и ушел еще один человек из великого поколения. И сейчас в тяжелые для России годы, (редакция может не разделять моего взгляда) когда бездушной властью попраны все привычные человечьи ценности, все нажитое труднейшими десятилетиями и долгими столетиями, каторжным трудом и кровью таких вот Дядей-Илюш, в который раз понимаешь — как прав он был во всем! И даже не осуждающими словами о новом времени, а просто своей трудовой, бескорыстной и смиренной жизнью, которую нам еще только предстоит осознать.
Что пишу о смерти, не пессимизм никакой, а просто об умерших писать легче — не обидятся, да и сам душой не покривишь.
Так тесно переплелась моя жизнь с моими енисейскими друзьями, так писанное и думанное перемешано с виденным и пережитым, что не оторвать одно от другого, и вспоминаю, пытаюсь понять, почему доля того или иного человека такая, а не иная. И чем больше думаю, тем больше открывается неизведанного, неосмысленного, и образы их меняются, движутся и будто растут вместе с жизнью.
Снова думаю о Сане Устинове, у которого стоял искусственный клапан на сердце, которого нет уже в живых и который был зятем Вити Попова, того самого, о ком писал я в прошлых очерках, и чья семья была вовлечена в непонятный гибельный водоворот. За короткий срок ушли и теща Нина Григорьевна и ее муж Саня Устинов, и сам Витя. Саня был один из первых бахтинцев, кого я узнал коротко. Мой друг Анатолий, с которым мы работали в М. на базе экспедиции ушел штатным охотником в соседнюю Бахту напарником как раз к Устинову. Устинов через пару лет уволился из охотников по состоянию здоровья, и на освободившееся место пошел я. Еще работая в М., я помогал им с Толей завозить груз на промысел, а потом ездили на участок, я "принимать" хозяйство, а Саня — вывозить вещи. Я оказался свидетелем прощания охотника с тайгой, где он охотился 15 лет, и хотя никаких соплей не было, белую ночь, Санино лицо, освещенное костром, и его играющие желваки я запомнил на всю жизнь. Мы с Толяном сидели в избушке, и видели его сквозь открытую дверь. Запомнил и Сашины слова: "Вещи собираю — а кошки скребут", его спокойные и простые объяснения, где у него какие ловушки ("будешь ходить — там такой-то капкан"). В объяснениях не было никакой ни обиды, ни зависти, а, наоборот, деятельное и мужественное участие, заинтересованность в том, чтобы дело делалось дальше, мол, раз у "меня не складывается, то пусть хоть у вас все добром будет".