Мраморные, гранитные и деревянные покосившиеся кресты молча встречают нас и остаются позади, а навстречу идут целые сотни таких же молчаливых памятников о жизни каких-то людей.
«Когда-то, для других, и мы с нею будем „какими-то“», — думаю я, и вместо ужаса, при этой мысли, на душе у меня поворачивается приятное и спокойное, совсем новое чувство глубокого сознания, что тогда только взаимные отношения наши и могут быть закреплены окончательно.
Всё неискреннее, а главное непонятое, и потому самое ужасное, что несомненно не даёт нас друг другу на этом свете, — уйдёт тогда от нас навсегда и абсолютно.
Снова сворачиваем уже влево и пробираемся через могилы, обтаптывая прошлогоднюю бледно-жёлтую траву на карнизах фундаментов плит.
Вот деревья стали теснее, а могилы поредели, вернее, провалились и сравнялись с землёю. Ноги мягко ступают по непросохшей глинистой почве, иногда под ними трещит сухая ветка. Вокруг ни звука. Не видно ни одного живого существа. Сильнее пахнет душистым перегноем листьев. Дошли до обрыва. Кладбищу конец, только справа высится высокий, чёрный, железный крест, окружённый полуразвалившейся деревянной оградкой. Внизу стелется железнодорожное полотно.
Мне кажется, если бы его передавать на картине, то следовало бы положить побольше краски, называемой jaune de Naple [2].
За железной дорогой высится амфитеатром огромный город, который я порою безумно люблю, а порою безумно ненавижу как и мою спутницу.
Чтобы изобразить сейчас этот город, нужно перекомбинировать целую гамму красок и их оттенков, которых мой глаз непрофессионального рисовальщика охватить не в силах.
Но девушка, с которой я иду, несомненно видит и чувствует эти тона, хотя, вероятно, никогда не станет передавать их на холсте.
— Сядем здесь, — быстро говорит она, — я хочу набросать этот высокий крест вместе с оградой и тем сухим деревом… Смотрите, его ствол кажется совсем синим, — и, как бы угадав мои мысли, она добавляет. — А ведь не рисующий человек наверное запротестовал бы и сказал, что там никакого кроме чёрного цвета нет, а меня бы назвал декаденткой. Вы знаете, есть очень много образованных людей, которые и не подозревают, что в природе абсолютно чёрного цвета не существует, как не существует и абсолютно прямой линии.
— Да, меня это всегда удивляло, — отвечаю я, — кажется, так ясно выражен цвет, а вот находят возможным отрицать даже очевидное, что же тогда говорить о тех, которые отрицают только чуть-чуть неясное. Впрочем, ведь и вы даже, не в красках, а кое в чём другом иногда начинаете отрицать очевидное…
— Вы — большой любитель аналогий всякого рода, но не всегда удачно их применяете.
— Может быть… — отвечаю я и думаю: «Говори, что хочешь, только не уходи отсюда, дай насмотреться на тебя, пока ты никем не замучена и не изгажена»…
* * *
Она садится на краю вросшей в землю могильной плиты и, вынув маленький перочинный ножик, чинит карандаш.
Потом надевает пенсне и закусывает нижнюю губку, — значит, сейчас начнёт рисовать.
Если я волнуюсь, то мне не сидится, и потому я хожу взад и вперёд, наблюдая за её работой.
В данном случае я знаю, что говорю с моей спутницей один на один и совершенно откровенно, — в последний раз.
Скоро я должен уехать и знаю, что когда вернусь в сентябре, то между мною и нею будет целая пропасть.
Физически сегодня мы похожи на две линии, выходящие из одной точки под небольшим углом. Как ни мал этот угол, но линии уже никогда, решительно никогда не сойдутся.
Если бы кто-нибудь посторонний заглянул ко мне в душу, то, вероятно, удивился бы такому выводу, потому что между мною и этой девушкой не произошло ни малейшей размолвки, и затем она пока не объявлена ничьей невестой. Тем не менее, для меня более чем ясно, что сегодня мы прощаемся, хотя психически будем вместе всю жизнь.
Рассудок мне говорит, что стоит употребить несколько ловких манёвров — и она может стать моей женой. Но что-то менее определённое, но более сильное, чем рассудок, в свою очередь, точно грустно улыбаясь, говорит: «Когда ты вернёшься, она уже будет принадлежать другому, и никто и ничто не в силах этого изменить».