— В любом случае, польским Сталиным. И не забывай случаем, с какой охотой все твои демократии по одному его жесту лизали ему сапоги.
— Правильно, потому что у демократии нет чести. Нет совести. Это рай для дураков и трусов; или ты думаешь, что я не знаю? Ты же, поставленный в идентичной ситуации, шею бы, естественно, не согнул. Видимо, исключительно во имя абсолюта, который выше всего. Он надо всем, а человек подо всем. Даже теперь. Разве ты сражаешься ради людей? Нет. Люди малы, грязь под ногтями, подлость в мыслях. Ты сражаешься за идею. Ой, не радовался бы я этой свободой, в этом уверен на все сто.
— Ты думаешь, Еврей мне этого не предсказывал? Каждый из нас носит в себе святого и сволочь. Но не забывай про бомбу.
— Ах, бомба. Ну да.
Снова молчание. Ксаврас что-то рисовал прутиком на песке.
— Существует нечто вроде как аэродинамика души, — заговорил он наконец. — Есть души гладкие, обтекаемые, быстро плывущие по течению, безразлично, в хорошую или плохую сторону, как правило, совершенно безболезненно для окружения. И есть души грубо отесанные, очень топорные по виду, им сложно двигаться, они неприятны в контактах, они требуют от своего хозяина гораздо большей силы воли и решительности.
Смит усмехнулся самым краем губ.
— Ну и?
Выжрын пожал плечами, сломал прутик.
— Иногда, когда я гляжу эти ваши фильмы, то мне кажется, что с каждым поколением вы все сильнее и сильнее начинаете походить на свои автомобили.
(((
Из милости мне предназначена роль хроникера, кого-то из самых последних; слишком умный, чтобы сражаться, слишком глупый, чтобы не сражаться — вот я и записываю историю побед и поражений, хотя и не могу отличить одни от других. Кто даст мне взор Еврея, чтобы видеть ясно и выразительно, что на самом деле означает сегодняшний триумф или унижение? Кто даст мне божественное бесстрастие Ксавраса, чтобы не ослепнуть от картин, что раскроются передо мной тогда? Я с самого начала был прав: это очень плохой, очень злой человек. Великие деяния проявляются в малых делах; если бы я был фоторепортером, то обязательно сделал бы с него снимок черно-белый, сделанный в контражуре под солнце — когда он с совершенно тупым выражением лица и сонной ленью в своих темных глазах пережевывает хлеб со смальцем, сгорбившись, сидит на пеньке, держа руку с бутербродом возле рта, в черной своей футболке и забрызганных грязью штанах "моро" и пялится в экран переносного телевизора, криво стоящего рядом на таком же пеньке, на экране которого врачи в белых скафандрах выносят из разрушенной больницы чудовищно обожженных жертв московской бомбы, уже осужденных на скорую и обязательную смерть от лучевой болезни: дети и еще меньшие дети, сложенные на носилках свертки окровавленных тряпок, из которых то тут, то там торчит лишенная кожи конечность; а он все жует, все пялится, обтирает багровой лапой усы — он ест, ест, ест, ЕСТ, ЖРЕТ!!! За один этот момент, за этот хлеб со смальцем — он должен жариться в аду целую вечность. Когда же я спрошу его, когда обвиню — тогда он с наглой усмешечкой заговорит со мной о том, сколько там миллиардов зрителей смотрят ежедневно подобные картинки за завтраком, обедом и за ужином и даже не думают о страданиях жертв, которых снимают, по сути своей, ради прибылей рекламодателей канала. Я, чтобы быть честным, уравняю его с ними в этой анестезии — и вот тогда он будет уже на полпути к полнейшему оправданию. Поэтому, спрашивать не стану. Именно потому все так и чудовищно: мне вообще нет смысла ни о чем у него спрашивать — во мне имеется и ответ. Ксаврас ничего нового мне не сказал, он не выдумал ничего оригинального. Я чувствую себя так, будто он с самого рождения сидел у меня в голове, где-то там, позади, спрятавшись в тени неосознанных желаний и стремлений. Он не говорит: поступай плохо. Он говорит: поступай с размахом. Не говорит: обижай. Говорит: не забывай об обидах, тебе причиненных. Не говорит: лги. Говорит: не обращай внимания на правду. Не говорит: ненавидь. Говорит: не люби. Не говорит: живи. Говорит: сохрани веру. Это не искуситель, хитрый проводник к злу, с лисьей мордой, трусливый и льстивый. Он не пытается тебя обмануть, не сводит на обочины, не предлагает легких удовольствий; ведь он и сам презирает льстецов. Он всего лишь дает тебе понять собственную малость. Вместе с голосом совести повторяет: ты мог бы быть лучше, мог бы пойти выше, мог пойти дальше, ведь на самом деле ты стоишь большего, достаточно приложить самую малость усилий (и всегда это самая малость), ну, давай, приложи, потянись, глянь ввысь видишь вон ту вершину, которую следует покорить? Видишь вон ту утопию, которую можно реализовать? Видишь вон то зло, которое следует покарать и исправить? Видишь вон ту страну, которую нужно освободить? Он указывает на исключительно крутые и каменистые тропы. Немногие вступают на них. Чаще всего они уходят, со стыдом отворачивая взгляд, переполненные презрения к самим себе; память о напрасно потерянном шансе величия отравляет им потом всю жизнь. Человечество состоит из людей малых, скромны отряды Александров Великих, Наполеонов, Сталиных, Чингиз-ханов, святых Стефанов, Роландов, Дрейков, по имени можно перечислить всех тех, кто дошел до конца тропы. И не имеет никакого значения, с чьим именем на устах они идут: зло не в идее, зло в них самих, потому что зло имеется в каждом; но они будто дракон рядом с мурашкой, словно свечка по сравнению со свечкой — и таково же их зло. Я вижу его мрачные волны, как они неустанно переваливаются в Ксаврасе, слева направо и справа налево; наверняка в нем имеются и глубины чистейшего добра, наверняка таковые имеются — только для обитателей Москвы это малое утешение. И потому-то я говорю: это плохой, злой человек. Не стану я вглядываться в его намерения, потому что там смог бы увидеть одну только Польшу. Я же вижу этих московских детей, и вижу его, жующего хлеб, и этого мне достаточно.