— Пожалуй, ты облегчаешь мне жизнь. Одним никчемным знакомым, с которым не будет больше хлопот, меньше, — говорит он, сидя за столом, заваленным неоконченными рукописями, на крошечном стуле, слишком маленьком для его комплекции — чего-то среднего между Орсоном Уэллсом и Митлоуфом.
Я подаюсь вперед и осторожно глажу его по руке, как некую громадную кошку, от которой неизвестно чего ждать.
— Ну, не надо, — говорю я, — ты же знаешь, что на самом деле любишь меня.
— Джош, здесь нет абсолютно ничего смешного.
Я перестаю гладить его и показываю выражением лица, что он мелочный человек. Это тоже не действует.
Джексон продолжает:
— Тот, кого, мне кажется, я любил — во всяком случае был к нему расположен; не думаю, что когда-либо дело доходило до глубоких чувств, — этот человек собирался стать писателем.
— Я по-прежнему собираюсь им стать.
— Значит, ты отказался от планов стать банкиром?
— Томасу Элиоту это не повредило.
— Томас Элиот был гением, — говорит он. — И, как тебе должно быть известно, он думал о самоубийстве, когда работал у Ллойда.
— Хорошо, но я же должен на что-то жить, пока пишу книги?
— Есть другие способы.
— Да, но они неизбежно связаны с бедностью.
Его лицо выражает явную брезгливость. В связи с чем я чувствую некоторое раздражение по отношению к нему. Хочется сказать: «Послушай, если тебе нравится носить старую пропахшую одежду и питаться бутербродами, то это не значит, что такой образ жизни должен устраивать всех».
Но я молчу, потому что это только подстегнуло бы его произнести очередную свирепую лекцию о неимоверном снобизме англичан и о том, почему он, американец, может быть в дружеских отношениях со студентами самого различного социального происхождения, но как только он по глупости попытается свести их вместе, так все они начинают ненавидеть друг друга, потому что кто-то ходил не в ту школу, или говорит с неправильным акцентом, или одет не так, как нужно; и что это вообще за жалкая и дешевая страна?
Это одна из причин, по которым я не пытаюсь его критиковать. Вторая заключается в том, что он очень чувствителен, и я не хочу его расстраивать. Я должен сказать, что он — едва ли не единственная настоящая личность из моих знакомых. Я помню свое волнение, когда мы впервые пошли выпить кофе на крытом рынке — вдвоем, без посторонних. Прежде с нами всегда был наш общий друг Маркус, и Маркус, ревниво относившийся к своему любимчику аспиранту-романисту из Америки, вероятно, предпочел бы, чтобы иначе и не было. Поэтому нам пришлось действовать исподтишка. Почти как если бы у нас был роман. И когда мы вышли вместе, это было как первое свидание с кем-то, в кого давно влюблен, но не решаешься предложить встретиться, когда молчишь из страха, что выяснится твоя несовместимость с человеком, с которым ужасно хочется наладить отношения, и когда потихоньку обнаруживаешь, к своей радости, что вы с этим человеком одинаково судите практически обо всем на свете — об искусстве и литературе, о фильмах и о еде, о работе и об общих знакомых, о смысле жизни и о людях — об очень многих людях, которые несут Зло и потому Мастдай, и ты понимаешь, что этот человек с тобой навсегда, это родство душ, определенное на небесах, это настоящее.
Плюс к тому он печатающийся автор. Или, по крайней мере, он вот-вот станет печататься, у него есть связи и контракт, что практически одно и то же. А много ли у вас таких знакомых или друзей? И часто ли вам удается получить у них совет о том, как самому написать роман?
— Это не обязательно, — говорю я. — Существуют и другие поприща, помимо литературного.
— Ни в одном из них ты не преуспеешь так, как в этом, — говорит он. — Ты создан для него.
— Почему ты так считаешь?
— Я сужу по твоим сочинениям, по твоей манере говорить, — отвечает он. — По всему твоему внешнему облику. Неужели ты не видишь, что совершенно не годишься ни на что другое, кроме как быть писателем или, может быть, мальчиком у какой-нибудь пожилой дамы в Кенсингтоне, которая ходит в гавайском платье муму и держит комнатных собачек? Я думал, что ты станешь блестящим писателем.